18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евфемия Адлерсфельд-Баллестрем – Белые розы Равенсберга (страница 12)

18

– Ол-ля, ол-ля, старина! Ты опять упадешь, – князь удержал своего племянника от еще одного вызванного галошами падения, потом добавил: – Да, на скачках, в игре и в любви, если хочешь выиграть, важно не упустить момент. И кстати, кто и что этот кавалер Спини?

– Кем он может быть? Элегантный проходимец, каких полно в любом большом городе. Он как старая маркиза в «Доре» Сарду[63], у которой ничего, кроме благословенного непроданного ружья… Вроде бы у него есть какой-то неуловимый маркизат где-то на Луне или в Парме, насколько мне известно!

– Значит, он что-то вроде знатного авантюриста?

– Очень непростое существование! Никто не знает, где и на что он живет. Показывается во всех клубах, и никто не рискует его выгнать – он очень опасный дуэлянт. То же и с именем. В римском клубе его называют «полевой лилией» – ну, знаешь, которые не сеют и не жнут и так далее[64].

– Ах… Очень интересно. Но при чем здесь Рим? Я считал, он живет здесь, во Флоренции!

– А при том, что он следует за Эрленштайнами! Он еще в Риме всегда тенью ходил за Зигрид. Что ж, мне это было совершенно безразлично, ведь я собирался стать тенью Ирис. Поэтому я допустил что-то вроде дружбы со Спини. Но с того момента, как я сегодня… нет, уже вчера, в Уффици, осознал, что люблю я, собственно, Зигрид…

– Послушай, Борис, позволь посоветовать – бери американку. Если она согласна, разумеется. Спини станет неприятным, если догадается, что ты встал у него на пути.

– Вот еще! Ни за что не позволю такому человеку вмешиваться в мои сердечные дела… Вообще…

– Вот и твой отель, – сказал князь. – Спокойной ночи, старина, приходи ко мне завтра с утра или когда тебе удобно, – ты же знаешь, виа Маджо!

– Доброй ночи, дядя, и еще раз благодарю! Нет, правда, ты такой добрый – как обычно!

Дверь гостиницы закрылась за Борисом, а князь двинулся дальше, через мост Сан-Тринита к виа Маджо.

«Красавчик, не слишком умный, подверженный влияниям, легкомысленный, но сердце доброе и натура благодарная» – такой приговор князь вынес племяннику, и ему стало жаль, что он не занялся им раньше, не направил его немного. Все из-за уединения, отстраненности от мира – это позволяло не обращать внимания на то, что здесь, в этом мире, творится.

«Какие же мы, люди, убогие эгоисты, – с горечью размышлял он. – Только собственное “я” и важно для нас, только собственные миражи, вне зависимости от обязанностей перед другими людьми. Лишь сегодня, впервые за двадцать лет, мне пришло в голову, что и сейчас, и уже давно я в долгу перед оставшимися без отца детьми моей единственной сестры!» Глубоко взволнованный этими думами, он остановился посреди моста и облокотился на каменные перила. Еще была ночь, светлая весенняя ночь «сада Тосканы», но на востоке, над стремительно бегущим потоком Арно, уже занимался бледный свет, как привет из другого мира. Опаловые сумерки лежали над Флоренцией, и царила та особая тишина, тот мертвенный покой, который наступает перед восходом и своим несказанным величием глубоко захватывает человеческое сердце. И все же на губах одинокого мужчины на мосту перед лицом этого неясного света дрожало еще и женское имя – Ирис…

«А что, если я провел двадцать лет моей жизни в таком вопиющем эгоизме, в таком одиночестве для того, чтобы этот цветок зародился, вырос, расцвел для меня?» – подумал он, ибо надежде очень легко проскользнуть в человеческое сердце – для него она и была создана, эта самая дружелюбная из трех божественных сестер[65]. Правда, в следующее мгновение князь уж внутренне воспротивился этой умильной картине, и вспомнилась ему одна старинная песня, которая всегда казалась ему невыносимо сентиментальной:

И все же – зачем расцвело Засохшее дерево?

Засохшее ли он дерево? Прямо сейчас, уже теперь? Он расправил широкую грудь и вытянул сильные руки – нет, он не засохшее дерево, он на пике жизни, дуб, в который хотя и ударила молния, но рана, кажется, зарубцевалась, а корни и сердцевина сохранились нетронутыми.

Но тут же явились новые сомнения. Дети сестры называли его «дядя», и разве не естественно, что и Ирис воспринимает его в таком ключе? «Дядя» – какое отрезвляющее, какое ужасно патриархальное слово, способное подавить любую лихорадку в сердце. О да, дядюшку любят, с ним шутят и беззаботно болтают, ему поверяют заботы и вышивают для него подушечки на софу и валики для изголовья…

«Сашин дядя» – так она его назовет, а ведь ее прелестный чистый облик столь взволновал его сердце, казавшееся мертвым, навсегда похороненным, что, казалось, он услышал эти слова, будто она произнесла их рядом с ним – нежным, дорогим голосом…

Однако среди всех томительных и отрезвляющих раздумий выплыло одно прекраснейшее, короткое слово, которое язык всегда приберегает для таких часов, – «возможно». Оно, случалось, опрокидывало теории, ниспровергало догмы, так почему бы ему не иметь силы и в делах сердечных? Правда, часто оно лишь обманчиво-целительно, и все же мысль о «возможном» приходит в сопровождении целой свиты столь сладких, соблазнительных картин будущего, что даже самый острый ум замолкает и предается фантазиям. И потому все сомнения стихли в груди Марселя Хохвальда перед манящим «возможно»; с жадностью умирающего от жажды он впитывал сладкий яд, который способен исцелить, но все же чаще убивает. Казалось, покачивались две чаши весов – на одной тяжелый, как свинец, «старый добрый дядя» Бориса и Саши Кризопрасов, на другой – он сам, с его честным и верным сердцем, с благородной натурой, с незапятнанным «я»! И ему совсем не приходило на ум, что на ту же чашу весов можно положить и богатство, и княжеский титул… Ведь какое значение имеет все это, если взвешивает душа?

Он поднял голову повыше, выпрямился. Словцо «возможно» наполнило его сердце надеждой. «Все возможно…»

Под мостом шумели воды Арно, устремляясь к Пизе, чтобы влиться потом в синее Тирренское море. На востоке поднималось теперь кроваво-красное мерцание, а над водой струилось ледяное дыхание Апеннин. Марсель Хохвальд поежился от холода и медленно зашагал вниз с моста, в его сердце боролись надежда и отказ от нее.

На следующее утро после приема у мадам Кризопрас Ирис Эрленштайн проспала – немного, всего лишь на часок относительно принятого в их доме раннего подъема, – но, пробудившись, с ужасом увидела, что солнечные лучи уже пробиваются сквозь жалюзи и танцуют на полу. Ирис с удивлением протерла глаза – до этого она смотрела какой-то прекрасный сон, в подробностях его было уже не вспомнить, но она плыла сквозь золотые и розовые облака, все выше и выше, хотя стоящая внизу Зигрид хватала ее за одежду, а Борис Кризопрас в отчаянии заламывал руки. Она невольно рассмеялась, подумав об этом, и это придало ей бодрости – Ирис вскочила с постели и быстро оделась. Хотя графини Эрленштайн имели горничную – так называемую cameriera[66], которая могла их причесать и занималась их одеждой, по большей части они обслуживали себя самостоятельно, предпочитая ни от кого не зависеть. Потому и утренний туалет графини Ирис в силу постоянной практики не потребовал усилий: белокурые волосы в мгновение ока были собраны в высокий изящный узел на небольшой головке, самое любимое, свежее и очаровательное, несмотря на простоту, неглиже из светло-голубой фланели надето – и вот уже нежная девушка-эльф полетела по широким и длинным коридорам, а затем вниз, по каменной лестнице арендованного графом просторного старинного дворца.

Внизу стояла графиня Зигрид в таком же утреннем наряде, с аккуратно повязанным поверх платья белым фартуком, со связкой ключей на руке, а в просторную, украшенную панелями комнату с фресками на цилиндрическом своде, которую граф Эрленштайн отвел для особых целей, вносили громоздкий ящик. Граф во время своих ученых занятий любил прохаживаться туда-сюда, и потому современные клетушки, предназначенные для аренды, вызывали у него отвращение – в них человек мог разве что сидеть, но не двигаться. Старое палаццо на Борго-дельи-Альбицци продавалось со всей обстановкой, и граф арендовал его с первоочередным правом выкупа, на случай если вдруг сыщется на него какой-то претендент. Следует где-то прочно обосноваться, и он выбрал для этого Флоренцию, и старый дворец оказался именно тем, что нужно. Верхний этаж, где располагались спальни, помещения для прислуги и мастерские для домашней работы, был обставлен очень скудно, но этот недостаток легко был поправим за счет собственной мебели Эрленштайнов, а в нижнем этаже находилось только что описанное помещение, а также столовая, «салон» и два небольших покоя, идеально подходящих для занятий молодых графинь, пусть даже мебельная обивка там сильно выцвела. Также имелись всякого рода скрытые шкафы, тайные укрытия и кабинетики, характерные только для итальянского палаццо времени расцвета Медичи – чинквеченто[67]. Обстановка большинства комнат – за исключением салона, который был обставлен в стиле ампир и на потолке которого располагалась копия «Авроры» Гвидо Рени, – также относилась ко времени расцвета Медичи. Вся эта мебель у антиквара пошла бы на вес золота, однако наследники не смогли договориться о продаже: самые ценные и редкие вещи они поделили между собой, а все прочее оставили в надежде, что какой-нибудь «инглезе» вдохновится купить дворец полностью – всю эту груду старых камней… Той же цели служило и сохранение старого плана дома, построенного в «деревенской» манере: с высокими и просторными помещениями, широкими лестницами, тайниками, подвалами, черными выходами и зловещей предысторией – все это было призвано обеспечить зданию необходимую силу притяжения.