Эвелин Найт – Аккорды подчинения (страница 1)
Аккорды подчинения
Глава
Глава 1
Сцена Большого зала консерватории еще хранила тепло софитов. Пальцы мои дрожали после «Прелюдии до-диез минор» Рахманинова — этой вечной исповеди души, которая никак не может найти покой. Я стояла за кулисами, прижимая ладони к груди, слушая, как редкие хлопки затихают в глубине партера. Двадцатое число, второй тур конкурса имени Чайковского. Я играла так, как никогда в жизни. Или так мне только казалось.
— Алиса Горелова? Вас ждут.
Голос ассистентки прозвучал как приговор. Я не спросила кто. Я знала. Отец перестал отвечать на звонки три дня назад, а мать молчала тем особенным молчанием, которое хуже любых слов. Я знала, что рано или поздно кто-то придет. И теперь этот кто-то сидел в пустом зрительном зале, на том самом месте, где за час до этого рыдала старая женщина в четвертом ряду, слушая моего Шопена.
Он сидел в одиночестве.
Я вышла на сцену со стороны рояля — не через кулисы, а напрямик, как выходят к расстрелу. Каблуки моих черных лодочек стучали по дереву слишком громко в этой тишине. Один человек в зале. Только один. И этот человек даже не хлопал.
Он сидел, откинувшись на бархатное кресло, закинув ногу на ногу, и смотрел на меня так, будто я была не пианисткой, не лауреатом международных конкурсов, а вещью. Экспонатом. Товаром, который он пришел осмотреть перед покупкой.
Руслан Тарханов.
Я видела его фотографии в деловых журналах, которые отец приносил домой и тут же выбрасывал, чтобы мать не расстраивалась. «Король недвижимости», «человек-нефрит», «теневой хозяин Москвы». Лицо с обложек «Форбс» казалось вылепленным из того же материала, что и башни в Москва-Сити — холодное, монолитное, недосягаемое. Но в жизни это лицо было другим. Оно было живым. И от этой жизни веяло могильным холодом.
— Браво, — сказал он, когда я замерла в пяти метрах от него.
Одно слово, произнесенное низким голосом без единой эмоции. Браво. Не «здравствуйте», не «присаживайтесь». Он не встал, не протянул руку. Он просто сидел и смотрел на меня сквозь полумрак зала. Я вдруг остро осознала, как я, должно быть, выгляжу со стороны — маленькая, бледная, в черном концертном платье с открытыми плечами. Слишком худая, слишком напряженная, с намертво стянутым пучком волос, в котором заколки впиваются в кожу как иглы.
Я выдержала паузу. Я не собиралась подавать голос первой.
Он усмехнулся глазами. Темными, глубоко посаженными глазами человека, который привык, что мир говорит первым. Я молчала. Тишина густела между нами, как смола, и я чувствовала, как она затягивает меня, как начинаю задыхаться, как сердце колотится как бешеное, но я не сдавалась.
— Твой отец, — наконец произнес он, и это прозвучало не как начало разговора, а как удар хлыста.
Он выждал еще секунду, наслаждаясь тем, как я вздрогнула.
— Твой отец подписал договор, которого не читал. Теперь он должен мне восемь миллионов долларов. Или, — он сделал паузу, достал из внутреннего кармана пиджака сложенный лист бумаги, — он проведет ближайшие пятнадцать лет в местах, где роялей не держат.
Он не смотрел на бумагу, он смотрел на меня. Впивался взглядом, раздевал, оценивал, взвешивал. Я стояла перед ним в своем черном платье, и мне казалось, что я голая. Что он видит каждую косточку под кожей, каждый позвонок, биение пульса на шее. Его взгляд был физическим, осязаемым. Мне захотелось закрыться руками.
— Что вы хотите? — спросила я. Голос не дрогнул. В горле пересохло, но голос не дрогнул. Это было мое единственное оружие — голос, который умел брать ноты даже там, где другие срывались.
Он поднялся. Медленно, плавно, как хищник, который не торопится, потому что жертва никуда не денется. Он был высок — намного выше, чем я представляла по фотографиям. Широкие плечи, идеальный покрой темно-синего костюма, белая рубашка без галстука, расстегнутая верхняя пуговица. На левой руке — часы, которые стоят как наша квартира в Мерзляковском переулке. Может быть, две наши квартиры.
Он подошел вплотную. Слишком близко. Я почувствовала его запах — дорогой табак, дерево, что-то острое и мужское, от чего внутри все переворачивается. Не от страха, а от чего-то другого, чему я отказывалась давать имя.
— Что я хочу? — Он наклонился к моему уху, и его дыхание обожгло кожу. — Я хочу, чтобы ты, Алиса Горелова, перестала ломать комедию. Ты знаешь, зачем я здесь. Ты знала, что я приду. Ты даже надела это платье — не для конкурса, для меня.
Это была ложь. Но он произнес это с такой уверенностью, что я на секунду сама усомнилась. Платье я выбирала три недели назад в маленьком ателье на Покровке, потому что оно было единственным, которое мне могли сшить на мои студенческие деньги. Оно было черным, закрытым, почти монашеским, но плечи были открыты и талию обтягивало. И когда я поворачивалась, ткань скользила по бедрам так, будто знала что-то, чего не знала я.
— Вы ошибаетесь, — сказала я, отступая на шаг. Но он шагнул следом. Теперь между нами было не больше десяти сантиметров. Я уперлась спиной в край сцены — за мной была пустота, два метра до пола зрительного зала.
— Чувствую страх, — сказал он.
Он поднял руку и пальцем — одним пальцем, подушечкой, почти невесомо — провел по моей ключице. От плеча до выреза платья. Это прикосновение было таким легким, что я могла бы поклясться — оно мне почудилось. Но моя кожа горела под невидимым ожогом. Я дернулась, как от удара током.
— Не трогайте меня.
— А то что? — Его губы искривились в усмешке. — Пожалуешься ректору? Напишешь заявление в полицию? Алиса, девочка моя, в этом городе полиция сделает всё так, как мне нужно.
Он выдержал паузу, и в этой паузе я услышала, как бьется мое сердце. Глухо, часто, как набат. Он тоже слышал — я видела по его глазам, которые опустились на мою грудь, где под черным шелком пульсировала на шее вена.
— Я прочитал твое досье, — сказал он спокойно, будто мы обсуждали погоду. — Двадцать лет, вундеркинд, консерватория, красный диплом через год, конкурс Чайковского — твой шанс. Но конкурсы, Алиса, выигрывают не талантливые. Выигрывают те, кому повезло с покровителями. Я могу быть твоим покровителем.
— Я не продаюсь.
— Твой отец уже продался. Теперь твоя очередь рассчитываться по счетам.
Он развернулся и пошел к выходу из зала, не оборачиваясь. Его шаги гулко отдавались от кафельного пола фойе. Я смотрела ему в спину — широкую, уверенную, абсолютно чужую — и чувствовала, как что-то внутри меня обрывается.
У двери он остановился. Не обернулся, просто замер на секунду и бросил через плечо:
— У тебя неделя, чтобы подумать. До пятницы ему не подпишут приговор. После пятницы будет в СИЗО, я его не вытащу. Даже если ты приползешь ко мне на коленях и будешь умолять. Я не принимаю опозданий, Алиса. Запомни это сразу.
Дверь хлопнула. Я осталась одна в пустом зале, на сцене, где час назад играла Рахманинова и верила, что музыка может спасти мир. Я стояла и смотрела на то кресло, где он сидел.
Я спустилась в зал. Подошла к его креслу. Опустила руку на подлокотник — дерево еще хранило тепло его ладони. Я не знала, зачем это делаю. Но мои пальцы гладили теплую древесину, и мне казалось, что я глажу его кожу. Что между мной и этим человеком уже протянулась нить, тонкая, как паутина, и прочная, как стальной трос.
Мне было двадцать лет. Я никогда не была влюблена. Я никогда не знала мужчины. В консерватории не было времени на глупости — только гаммы, этюды, бессонные ночи над клавишами, вечная погоня за идеальным звуком. И в ту минуту, в пустом зале, прижимая ладонь к теплому подлокотнику его кресла, я поняла одну вещь, от которой мне стало дурно.
Я хотела, чтобы он вернулся.
Не для того, чтобы спасти отца. Не для того, чтобы решить финансовые проблемы. А для того, чтобы снова почувствовать его запах. Чтобы снова увидеть эти глаза, которые смотрели на меня как на вещь — и делали это так, что внутри все горело.
Я была больна. Или только начинала болеть.
Глава 2
Неделя. Семь дней, которые растянулись в вечность.
На пятый день мать пришла в мою комнату в общежитии. Она не плакала — она никогда не плакала при мне, считая слезы слабостью, недостойной женщины из рода Гореловых. Она просто села на край моей узкой кровати, сжала сухонькие руки в коленях и сказала:
— У твоего отца случился инфаркт.
Я не помню, как встала. Я не помню, как оделась. Я помню только, что бежала по Садовому кольцу в одном пальто нараспашку, а ветер хлестал по лицу февральской крупой, и я не чувствовала холода, потому что внутри горело. Все горело. Ненависть. Отчаяние. Страх.
Отец лежал в пятьдесят седьмой больнице на окраине Москвы, в палате, где от казенных стен пахло смертью. Он был бледен, как простыня, на которой лежал, и так же тонок. Трубки, капельницы, пиканье кардиомонитора — вся эта механическая какофония казалась издевательством над музыкой, которую он так любил.
Он открыл глаза, когда я взяла его за руку. Его пальцы — когда-то сильные пальцы архитектора, чертившего проекты домов, где другим выпадало счастье жить, — сейчас были холодными и вялыми.
— Лисичка, — прошептал он. — Прости.
Он не просил меня спасти его. Он не просил ни о чем. Он просто извинялся за то, что подписал те бумаги. За то, что поверил другу, который оказался аферистом. За то, что построил дом не на том участке, который Тарханов планировал под элитный жилой комплекс. За то, что осмелился помешать человеку с деньгами.