Этель Войнич – Овод (страница 46)
— Итак, — продолжал Монтанелли, — если из-за вас действительно могут вспыхнуть беспорядки, которые поведут к кровопролитию, то я беру на себя громадную ответственность, противодействуя полковнику. Думаю также, что в словах его есть доля истины. С другой стороны, мне кажется, что личная неприязнь к вам мешает ему быть беспристрастным и заставляет преувеличивать опасность. В этом я убедился, увидев доказательства его возмутительной жестокости.
Кардинал взглянул на ремни и кандалы, лежавшие на полу, и продолжал:
— Дать свое согласие — значит убить вас. Отказать в нем — значит подвергнуть риску жизнь ни в чем не повинных людей. Я очень серьезно думал над этим и старался найти какой-нибудь выход. Теперь наконец я принял определенное решение.
— Убить меня и с-спасти ни в чем не повинных людей? Это единственное решение, к которому может притти добрый христианин. «Если правая рука с-соблазняет тебя…»[83] и так далее. А я даже не имею чести быть п-правой рукой вашего преосвященства. В-вывод ясен. Неужели вы не могли сказать мне все это без такого длинного вступления?
Овод говорил вяло и безучастно, с оттенком пренебрежения в голосе, словно наскучив предметом спора.
— Ну, что же? — сказал он после короткой паузы. — Таково и было решение вашего преосвященства?
— Нет.
Овод заложил руки за голову и посмотрел на Монтанелли из-под полуопущенных ресниц. Кардинал сидел в глубоком раздумье. Голова его низко опустилась на грудь, а пальцы медленно постукивали по ручке стула. О, этот старый, так хорошо знакомый жест!
— Я поступил так, — сказал наконец Монтанелли, поднимая голову, — как, вероятно, никто никогда не поступал. Когда мне сказали, что вы хотите меня видеть, я решил притти сюда и положиться во всем на вас.
— Положиться на меня?
— Синьор Риварес, я пришел не как кардинал, не как епископ и не как судья. Я пришёл к вам как человек к человеку. Я не стану спрашивать, известны ли вам планы вашего освобождения, о которых говорил полковник: я очень хорошо понимаю, что если вам известно об этом, то это ваша тайна, которую вы мне не откроете. Но представьте себя на моем месте. Я стар, и мне уж немного остается жить. Я хотел бы сойти в могилу с руками, не запятнанными ничьей кровью.
— А разве ваши руки уже не запятнаны кровью, ваше преосвященство?
Монтанелли чуть побледнел, но продолжал спокойным голосом:
— Всю свою жизнь я восставал против насилия и жестокости, где бы я с ними ни сталкивался. Я всегда протестовал против смертной казни. При прежнем папе я неоднократно и настойчиво высказывался против военных трибуналов, за что и впал в немилость. Все свое влияние я всегда, вплоть до сегодняшнего дня, использовал для дела милосердия. Прошу вас, верьте, по крайней мере, что это правда. Теперь передо мною трудная задача. Если я откажу полковнику, в городе может вспыхнуть бунт ради того только, чтобы спасти жизнь одного человека, который поносил мою религию, преследовал оскорблениями меня лично (это, впрочем, не так важно). Если этому человеку сохранят жизнь, он обратит ее во зло, в чем я не сомневаюсь. И все-таки речь идет о человеческой жизни.
Он замолк, потом снова заговорил:
— Синьор Риварес, все, что я знаю о вашей деятельности, заставляет меня смотреть на вас как на человека дурного, жестокого, ни перед чем не останавливающегося. До некоторой степени я придерживаюсь этого мнения и сейчас. Но за последние две недели я увидел, что вы человек мужественный и умеете хранить верность своим друзьям. Вы сумели внушить солдатам любовь и уважение к себе, а это удается не каждому. Может быть, я ошибся в своем суждении о вас, может быть вы лучше, чем кажетесь. К этому другому, лучшему человеку я и обращаюсь и заклинаю его сказать мне правду: что бы вы сделали на моем месте?
Наступило долгое молчание; потом Овод взглянул на Монтанелли:
— Я, во всяком случае, решал бы сам, не боясь ответственности за свои действия, и не стал бы лицемерно и трусливо, как это делают христиане, перекладывать решение на чужие плечи.
Удар был так внезапен и бешеная страстность этих слов так противоречила недавней безучастности Овода, что, казалось, он сбросил с себя маску.
— Мы, атеисты, — яростно продолжал он, — считаем, что человек должен нести свое бремя, как бы тяжко оно ни было. Если же он упадет, тем хуже для него. Но христианин скулит и жалуется своему богу, своим святым, а если они не помогают, то даже врагам, лишь бы найти спину, на которую можно взвалить свою ношу. Неужели в вашей библии, в ваших требниках, во всех ваших лицемерных богословских книгах недостаточно всяких правил, что вы приходите ко мне и спрашиваете, как вам поступить? Да что это! Неужели мое бремя так уж легко и мне надо взваливать на плечи и вашу ответственность? И убьете-то вы всего-навсего атеиста, человека, смеющегося над вашими высокими словами, а это не такое уж большое преступление.
Он остановился, перевел дух и продолжал с той же страстностью:
— И вы толкуете о жестокости! Да этот в-вислоухий осел не мог бы за год измучить меня так, как измучили вы за несколько минут. У него не хватит для этого мозгов. Все, что он может выдумать, — это затянуть потуже ремни, а когда больше уже затягивать некуда, то все его средства исчерпаны. Всякий дурак может это сделать. А вы! «Будьте добры подписать свой собственный смертный приговор. Мое нежное сердце не позволяет мне сделать это». До такой гадости может додуматься только христианин, кроткий, сострадательный христианин, который бледнеет при виде слишком туго затянутого ремня. Как я не догадался, когда вы вошли сюда, подобно ангелу милосердия, возмущенному «варварством полковника», что теперь-то только и начинается настоящая пытка! Что вы на меня так смотрите? Разумеется, дайте ваше согласие и идите домой обедать. Дело выеденного яйца не стоит. Скажите вашему полковнику, чтобы он приказал расстрелять меня, или повесить, или изжарить живьем, если это доставит ему удовольствие, и кончайте скорей!
Овода трудно было узнать. Он был вне себя от бешенства и дрожал, тяжело переводя дух, а глаза у него искрились зеленым огнем, словно у кошки.
Монтанелли молча глядел на него. Он ничего не понимал в этом потоке неистовых упреков, но чувствовал, что дойти до такого исступления может лишь человек, доведенный до последней крайности. И, поняв это, он простил ему все прежние обиды.
— Успокойтесь, — сказал он. — Никто не хотел вас мучить. И, право же, я не думал сваливать свою ответственность на вас, чья ноша и без того слишком тяжела. Ни одно живое существо не упрекнет меня в этом…
— Это ложь! — крикнул Овод с пылающими глазами. — А епископство?
— Епископство?
— А! Об этом вы забыли? Забыть так легко! «Если хочешь, Артур, я откажусь…» Мне приходилось решать за вас, мне — в девятнадцать лет! Если б это не было так чудовищно, я бы посмеялся над вами!
— Остановитесь! — крикнул Монтанелли, хватаясь за голову; потом беспомощно опустил руки, медленно отошел к окну и сел на подоконник, прижавшись лбом к решетке.
Овод, дрожа всем телом, следил за ним.
Монтанелли встал и подошел к Оводу. Губы у него посерели.
— Простите, пожалуйста, — сказал он, стараясь сохранить свою обычную спокойную осанку. — Я должен уйти… Я не совсем здоров.
Он дрожал, как в лихорадке. Гнев Овода сразу погас:
— Падре, неужели вы не…
Монтанелли подался назад.
— Только не это, — прошептал он. — Все, что хочешь, господи, только не это! Я схожу с ума…
Овод приподнялся на локте и взял его дрожащие руки в свои:
— Падре, неужели вы не понимаете, что я не утонул?
Руки, которые он держал в своих, вдруг похолодели. Наступило мертвое молчание. Потом Монтанелли опустился на колени и спрятал лицо на груди Овода.
Когда он поднял голову, солнце уже село, и последний красный отблеск его угасал на западе. Они забыли обо всем, забыли о жизни и смерти, о том, что были врагами.
— Артур, — прошептал Монтанелли, — неужели это ты вернулся ко мне? Ты воскрес из мертвых?
— Из мертвых, — повторил Овод и вздрогнул.
Он положил голову на плечо Монтанелли, как больное дитя в объятиях матери.
— Ты вернулся… ты вернулся наконец!
Овод тяжело вздохнул.
— Да, — сказал он, — и вам нужно бороться за меня или убить меня.
— Замолчи, carino! К чему все это теперь! Мы с тобой словно дети, заблудившиеся в потемках, приняли друг друга за привидения. Теперь мы нашли друг друга и вышли на свет. Бедный мой мальчик, как ты изменился! Волны горя залили тебя с головой — тебя, в ком было раньше столько радости, столько веселья! Артур, неужели это действительно ты? Я так часто видел во сне, что ты вернулся, а потом проснусь — вокруг темно и пусто. Неужели это все тот же сон? Дай мне убедиться, что это правда, расскажи, что с тобой было.
— Все было очень просто. Я спрятался на торговом судне и уехал в Южную Америку.
— А там?
— Там я жил, если только это можно назвать жизнью, пока… О, с тех пор как вы обучали меня философии, я многое постиг в жизни! Вы говорите, что видели меня во сне… Я вас тоже…
Он вздрогнул и надолго замолчал.
— Это было, когда я работал, на рудниках в Эквадоре…
— Не рудокопом?
— Нет, подручным рудокопа, наравне с китайскими кули. Мы спали в бараке у самого входа в шахту. Я страдал тогда той же болезнью, что и сейчас, а приходилось таскать целые дни камни под раскаленным солнцем. Раз ночью у меня, должно быть, начался бред, потому что я увидел, как вы открыли дверь. В руках у вас было распятие, вот такое же, как здесь на стене. Вы молились и прошли совсем близко, не заметив меня. Я закричал, прося вас помочь мне, дать мне яду или нож — что-нибудь, что положило бы конец моим страданиям, прежде чем я лишусь рассудка. А вы…