Эрнст Теодор Амадей Гофман – Музыкальные страдания (страница 5)
Во время пения финансовая советница Эберштейн дает понять посредством покашливания и легкого подпевания: «Я тоже пою». Фрейлейн Нанетта говорит: «Дорогая советница, теперь мы хотим слышать также и твой божественный голос». Снова поднимается шум: у нее катар, она не может ничего спеть наизусть. Готлиб притаскивает две армии нот, начинается перелистывание. Сначала она хочет петь «Мщение ада» и так далее, потом «Геба, смотри» и так далее, затем «Ах, я любила». Я робко начинаю «Фиалку луговую»[34] и так далее. Но она стоит за возвышенный genre, она хочет показать себя и настаивает на своем. О, кричи себе, визжи, мяукай, квакай, стенай, охай, делай тремоло, трели – я взял фортиссимо[35] и заглушаю все, как органом. О, сатана, сатана, который из твоих адских духов вселился в эту глотку, терзая, вытягивая и раздирая всякий звук? Четыре струны уже лопнули, один из молотков изувечен. В ушах у меня звон, голова трещит, нервы дрожат. Или все нечистые звуки пронзительной трубы шарлатана собрались в этом маленьком горле? Меня измучило это, я выпиваю стакан бургундского. Раздаются оглушительные аплодисменты, и кто-то замечает, что финансовая советница и Моцарт бросили меня в жар. Я улыбаюсь с закрытыми глазами и крайне глупо, как я сам замечаю.
Теперь зашевелились все таланты, скрывавшиеся до сих пор в тени, и дико скачут друг через друга. Решено заняться музыкальными эксцессами: желают устраивать ансамбли, финалы и хоры. Каноник Кратцер, как известно, поет божественным басом, по замечанию господина с прической а la Titus[36], сам владелец которой скромно признается, что у него только второй тенор, хотя он и член многих хоровых обществ. Быстро организуется все для первого хора из «Тита»[37]. Шло просто великолепно! Каноник, стоя прямо около меня, гремел над моей головой таким басом, точно пел с аккомпанементом труб и литавр в соборе. Он прекрасно брал все ноты, только второпях все немного затягивал темп. Но, по крайней мере, он твердо держался того, что через весь хор отставал всего на полтакта. Остальные высказывали положительную склонность к античной греческой музыке, в которой, как известно, еще не было гармонии и все исполнялось в унисон: все они пели верхний голос с небольшими вариантами повышений и понижений приблизительно на четверть тона. Это несколько шумное исполнение вызвало во всех трагическое настроение и как бы некоторый ужас, проникший даже в сферу карточных столов, которые не могли уже теперь, как раньше, мелодраматически присоединиться к музыке, вступая отрывочными декламационными фразами, например, в таком роде: «Я любила…» – «Сорок восемь!» – «…Беззаботно». – «Пас!» – «Я не знала…» – «Вист!» – «…Мук любви». – «Черви!» – и так далее. Выходило очень недурно (подливаю себе вина). Это был высший пункт сегодняшней музыкальной выставки. «Ну теперь все!» – подумал я, закрыл ноты и встал. Тогда приступил ко мне мой античный тенор и проговорил: «Милейший господин капельмейстер, вы, вероятно, божественно фантазируете; пофантазируйте нам что-нибудь, ну хоть немного, прошу вас!» Я очень сухо возражаю, что у меня нет сегодня никакой фантазии; в то время как мы разговаривали таким образом, некий черт в образе франта в двух жилетах отыскал в соседней комнате баховские вариации; он полагает, что это так себе вариацийки вроде «Nel cor mi non piu sento»[38] или «Ah, vous dirai je, maman»[39] и так далее, и желает, чтобы я их играл. Я отказываюсь, но все на меня нападают. «Ну, слушайте же и попадайте от скуки!» – подумал я и принялся за работу.
После третьего номера удалились многие дамы в сопровождении причесок а la Titus. Девицы Редерлейн из уважения к учителю не без мучений продержались до двенадцатого номера. Номер пятнадцатый обратил в бегство человека в двух жилетах. Барон по необычайной вежливости оставался до 30-го номера и все время пил пунш, который Готлиб поставил для меня на фортепьяно. Я благополучно докончил, но этот тридцатый номер, где тема, неудержимо увлек меня. Листы in quarto[40] внезапно выросли в гигантские in folio[41], где стояли тысячи имитаций и дополнений той же темы, которые я должен был сыграть. Ноты сделались живыми и вспыхивали и прыгали вокруг меня, электрические искры сыпались с концов пальцев на клавиши, дух, из которого они исходили, окрылял мысли, вся зала наполнилась сильным благоуханием, от которого все более и более тускнели свечи, иногда выглядывал откуда-то нос или чьи-то глаза, но сейчас же опять исчезали. Так случилось, что я остался один со своим Себастьяном Бахом, причем мне прислуживал Готлиб в виде какого-то домашнего духа[42].
Я пью! Можно ли так мучить музыкой честных музыкантов, как мучили меня сегодня и часто еще будут мучить? Право, никаким искусством не злоупотребляют таким проклятым образом, как дивной, священной музыкой, нежное существо которой так легко осквернить. Если у вас истинный талант и понимание искусства, учитесь музыке, изучайте достойное в искусстве и выказывайте ваш талант посвященным, и притом в должной мере. Если вы хотите переливать из пустого в порожнее без таланта, то делайте это для себя и со своими, а не мучайте капельмейстера Крейслера и других. Теперь я мог бы идти домой и кончать свою новую сонату для фортепьяно; но еще нет одиннадцати часов, и на дворе прекрасная летняя ночь. Бьюсь об заклад, что около меня у обер-егермейстера сидят у открытого окна девушки и резкими, визгливыми, пронзительными голосами выкрикивают двадцать раз сряду на всю улицу: «Когда твой взор сияет»[43] – и все только одну первую строфу. Поперек всего этого кто-то терзает несчастную флейту, отличаясь при этом такими же легкими, как были у племянника Рамо[44]; а сосед валторнист делает акустические пробы посредством длинных-длинных нот. Многочисленные окрестные собаки начинают беспокоиться, а кот моего хозяина, возбужденный этим приятным дуэтом (само собой разумеется, что моя музыкально-поэтическая лаборатория находится под чердаком), делает близ моего окна нежные признания соседской кошке, в которую он влюблен с марта месяца, жалобно взбираясь по хроматической гамме. После одиннадцати часов становится спокойнее; но я все еще сижу, так как у меня имеется еще белая бумага и бургундское, которым я до некоторой степени наслаждаюсь.
Слышал, что есть старинный закон, который запрещает шутливым мастеровым селиться рядом с учеными. Отчего же бедные, угнетенные композиторы, которые должны еще извлекать из своего вдохновения золото для того, чтобы дольше протягивать нить своего существования, не могут применять этот закон к себе, изгоняя из своего соседства крикливые глотки и дудильщиков? Что бы сказал художник, если бы в то время, как он рисует свой идеал, перед ним поставили разные хари? Если он закроет глаза, то, по крайней мере, может без помехи следить за своим образом в фантазии; но вата в ушах не помогает, убийственные звуки все-таки слышны; а идеи, идеи! То они поют, то играет валторна и так далее – великолепнейшие идеи летят к черту!
Я исписал весь лист; на белом пространстве, оставшемся от названия пьесы, я хочу еще отметить, почему я тысячу раз обещал себе не позволять больше мучить себя у тайного советника и почему тысячу раз нарушал я это обещание. Виною этому, конечно, восхитительная племянница Редерлейна, прикрепившая меня к этому дому нитями, которые связало искусство. Кто хоть раз имел счастье слышать в исполнении фрейлейн Амалии заключительную сцену «Армиды» Глюка или большую сцену донны Анны из «Дон Жуана»[45], тот поймет, что час, проведенный с нею у фортепьяно, проливает небесный бальзам на раны, наносимые в течение дня всевозможными диссонансами несчастному учителю музыки. Редерлейн, который не верит ни в бессмертие души, ни в музыкальный размер, считает ее совершенно непригодной для высшего существования в чайном обществе, так как она не желает в нем петь и затем поет перед обыкновеннейшими людьми, как, например, перед простыми музыкантами, со старанием, которое никуда не годится: длинные, выдержанные, звенящие гармонические ноты, которые возносят меня на небеса, она, по мнению Редерлейна, подслушала у соловья, у этой бессмысленной твари, живущей в лесу и не желающей подчиниться осмысленному царю природы – человеку. Она так далеко доводит отсутствие предрассудков, что иногда заставляет аккомпанировать себе на скрипке Готлиба, когда играет бетховенские или моцартовские сонаты, от которых не поумнеет ни один чайный или карточный господин.
Последний стакан бургундского выпит. Готлиб задувает свечи и, по-видимому, удивляется моему писанию. Совершенно понятно, что ценят этого Готлиба, которому только шестнадцать лет. Это дивный, глубокий талант. Зачем так рано умер его папаша, заставный писарь, и нужно ли было опекуну одевать юношу в ливрею? Когда здесь был Роде[46], Готлиб слушал из передней, приложив ухо к двери, ведущей в залу, и играл по целым ночам; весь день он ходил задумчивый и погруженный в себя, и красное пятно на его левой щеке есть несомненный отпечаток солитера на пальце редерлейновской руки, которая наподобие того, как легким щекотанием выводят из состояния сомнамбулизма, вполне основательно думала произвести то же самое действие посредством сильных ударов. Между прочим я дал Готлибу сонаты Корелли[47]. Тогда он стал свирепствовать на чердаке среди мышей, поселившихся в старом эстерлейновском[48] фортепьяно, и, добившись того, что ни одной не осталось в живых, с позволения Редерлейна перетащил инструмент в свою маленькую комнатку. «Сбрось это проклятое лакейское платье, мой честный Готлиб! И тогда через несколько лет я прижму тебя к сердцу, как славного художника, которым ты можешь быть с твоим чудным талантом и глубоким пониманием искусства». В то время как я говорил эти слова, Готлиб стоял за мной и вытирал слезы. Я молча пожал ему руку, мы поднялись наверх и стали играть сонаты Корелли.