Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 81)
— По вечернему курсу доллара — девять миллиардов.
— И вы хотите, чтобы я ссал на собственные деньги?..
Его глаза несколько секунд тупо блуждают по двору, потом он поворачивается и, шатаясь и ворча себе что-то под нос, идет в дом. То, чего не удавалось добиться никому, сделало обыкновенное чувство собственника! Фельдфебель наконец решил воспользоваться своим туалетом. И кто-то после этого еще агитирует за коммунизм! Собственность — вот истинный залог порядка!
Я еще какое-то время стою во дворе и думаю о том, что природе понадобились миллионы лет, чтобы превратить амебу в рыбу, потом в лягушку, в позвоночное, в обезьяну и, наконец, в старого Кнопфа, создание, напичканное физическими и химическими чудесами, с гениальной системой кровообращения, с этой маленькой машинкой под названием «сердце», совершенство которой вызывает благоговейный восторг, с печенью и двумя почками, по сравнению с которыми химический концерн «ИГ-Фарбениндустри» — жалкая кустарная лавка; и это всё, это ходячее чудо, именуемое штатным фельдфебелем Кнопфом, которое непрестанно совершенствуется уже несколько миллионов лет, — предназначено лишь для того, чтобы оно с десяток лет, здесь, на земле, гоняло до седьмого пота бедных крестьянских парней, а потом, получив скромную пенсию, предалось беспробудному пьянству?.. Нет, Бог определенно тратит иногда слишком много сил и времени на то, что совершенно того не стоит!
Покачав головой, я включаю свет в своей комнате и застывшим взглядом смотрю в зеркало. Вот еще одно ходячее чудо природы, которое тоже никак не найдет себе достойного применения. Я выключаю свет и раздеваюсь в темноте.
23
В аллее мне попадается навстречу молодая дама. Сегодня воскресенье, и я уже видел ее в церкви. Она в светло-сером изящном костюме, маленькой фетровой шляпке и серых замшевых туфлях, ее зовут Женевьева Терховен, и она меня не узнает.
Она была со своей матерью в церкви. Я видел ее, видел Бодендика, видел Вернике, у которого на лбу огромными буквами написан успех. Я ходил по саду и уже ни на что не надеялся, и вдруг она идет мне навстречу по уже почти голой аллее. Одна. Я останавливаюсь. Она приближается, тоненькая, легкая, элегантная, и во мне вдруг все оживает — тоска, болезненно острое блаженство и голос крови. Я не в состоянии говорить. От Вернике я знаю, что она здорова, что тени рассеялись, и я сам это чувствую. Она снова рядом, совершенно другая, но так близко, и между нами — никаких барьеров, воздвигнутых болезнью; любовь бьет фонтаном из моих глаз, из моих рук, а кровь, как беззвучный вихрь, гонит по жилам вверх, в мозг, головокружение. Она смотрит на меня.
— Изабелла... — говорю я.
Она опять устремляет на меня взгляд; лоб ее прорезает узенькая морщинка.
— Вы... мне?
До меня не сразу доходит смысл происходящего. Я машинально пытаюсь напомнить ей о себе.
— Изабелла! — повторяю я. — Ты меня не узнаешь? Я же Рудольф.
— Рудольф? — переспрашивает она. — Рудольф... Простите, не понимаю.
Я в ужасе смотрю на нее.
— Мы так много говорили друг с другом... — произношу я наконец.
Она кивает.
— Да, я провела здесь несколько месяцев. Многое я уже успела забыть, извините! А вы здесь — тоже давно?
— Я? Я никогда здесь не жил! Я просто играл здесь на органе. А потом...
— На органе? Ах да. Понимаю, — вежливо отвечает Женевьева Терховен. — В часовне. Помню. Извините, что я на минутку забыла об этом. Вы очень хорошо играли. Спасибо вам.
Я стою перед ней, как идиот, и не понимаю, чего я еще жду. Женевьева, по-видимому, тоже.
— Простите, — говорит она. — Мне пора. У меня еще столько дел. Я скоро уезжаю.
— Вы уезжаете?
— Да... — отвечает она удивленно.
— И вы ничего не помните?.. Ни об именах, которые спадают ночью, как покрывало, ни о цветах, говорящих разными голосами?
Изабелла растерянно пожимает плечами.
— Стихи... — говорит она затем с улыбкой. — Я всегда любила стихи. Но их так много! Все не упомнишь...
Я сдаюсь. Все получилось именно так, как я и подозревал! Она выздоровела, и я выскользнул из ее руки, как газета из рук спящей крестьянки. Она ничего не помнит. Как будто очнулась от наркоза. Время, прожитое здесь, в лечебнице, исчезло из ее памяти. Она все забыла. Она — Женевьева Терховен и уже не помнит, кто такая Изабелла. Она не лжет, я это вижу. Я потерял ее. Не так, как я опасался, — потому что она принадлежит к другому кругу и возвращается в этот круг, — а еще страшней, основательней и невозвратимей. Она умерла. Она еще живет и дышит и так же прекрасна, но в тот самый момент, когда ее вырвали из чуждого ей мира болезни, она умерла, навсегда канула в незримую пучину. Изабелла, чье сердце летело и цвело, утонуло в Женевьеве Терховен, благовоспитанной девушке из привилегированного общества, которая наверняка скоро выгодно выйдет замуж и даже станет хорошей матерью.
— Мне пора, — говорит она. — Еще раз — спасибо за игру на органе!
— Ну что вы по этому поводу скажете? — спрашивает меня Вернике.
— По какому поводу?
— Не прикидывайтесь дурачком! По поводу фройляйн Терховен. Вы не можете не признать, что за те три недели, которые вы ее не видели, она стала совершенно другим человеком. Полный успех!
— И это вы называете успехом?
— А чем же еще? Она возвращается к жизни, все в порядке, время болезни ушло, развеялось, как дурной сон, она снова стала человеком — чего же вы еще хотите? Вы же видели ее. Ну что?
— Да, — отвечаю я. — Что?
Сестра с красным крестьянским лицом приносит бутылку вина и бокалы.
— Будем ли мы иметь удовольствие видеть сегодня еще и его преподобие, господина викария Бодендика? — спрашиваю я. — Я не знаю, католичка ли фройляйн Терховен; предполагаю, что да, поскольку она родом из Эльзаса — значит у его преподобия тоже будет повод порадоваться: вы ведь вернули в его стадо овечку, вырвав ее из великого хаоса!
Вернике ухмыляется.
— Его преподобие уже выразили свое удовлетворение по этому поводу. Фройляйн Терховен уже неделю каждый день посещает святую мессу.
Изабелла! Она как-то говорила, что Бог все еще висит на кресте и что Его мучают не только безбожники. Она презирала и сытых святош, сделавших из Его страданий кормушку.
— Она уже исповедалась? — спрашиваю я.
— Не знаю. Вполне возможно. Интересно, должен ли человек на исповеди каяться в грехах, совершенных во время душевной болезни? Занятный вопрос для меня, непросвещенного протестанта.
— Все зависит от того, что́ понимать под душевной болезнью, — отвечаю я с горечью, глядя, как мастер душеремонтных работ заливает в себя бокал рейнхардсхаузена. — У нас с вами, несомненно, разные взгляды на это. Кстати, как можно каяться в том, что ты забыл? Ведь фройляйн Терховен мгновенно забыла многое.
Вернике наливает себе и мне вина.
— Выпьем, пока нет его преподобия. Запах ладана, может, и хорош в алтаре, но для такого вина он вреден, потому что нарушает букет. — Он отпивает глоток, закатывает глаза и говорит: — Мгновенно забыла? Так уж мгновенно? Ведь это был довольно длительный и довольно заметный процесс.
Он прав. Я и сам не раз замечал это. Бывали минуты, когда Изабелла явно не узнавала меня. Вспомнив о последней такой минуте, я со злостью залпом выпиваю свое вино. Сегодня я не получаю от него никакого удовольствия.
— Это — как землетрясение, — поясняет Вернике, сияющий от гордости за свой успех. — Или подводное землетрясение. Исчезают целые острова и даже континенты, а другие, наоборот, вырастают.
— А если будет еще одно подводное землетрясение? Тогда все наоборот?
— Такое тоже бывает. Но это почти всегда — особые случаи, которые сопровождаются прогрессирующим слабоумием. Вы ведь видели здесь таких больных. И вы хотите, чтобы фройляйн Терховен стала одним из них?
— Я желаю ей самого лучшего.
— То-то же!
Вернике разливает остатки вина. Я думаю о тех безнадежных больных, которые стоят или лежат по углам, пускают слюни и ходят под себя.
— Конечно, я желаю ей, чтобы она никогда больше не возвращалась сюда, — говорю я.
— У меня нет оснований предполагать такую возможность. Тут мы имели дело с одним из тех случаев, когда больного можно излечить, устранив причины, спровоцировавшие заболевание. Все прошло очень удачно. И мать, и дочь испытывают чувство, возникающее иногда в результате чьей-нибудь смерти — смутное чувство обманутости и сиротства, которое сближает их как никогда.
Я с изумлением смотрю на Вернике. Таких поэтических речей я от него еще не слышал. Впрочем, он говорит это не совсем всерьез.
— Сегодня у вас будет возможность убедиться в этом, — заявляет он. — Фройляйн Терховен с матерью сегодня обедают у меня.
Я хочу уйти, но что-то меня удерживает. Если уж человек сам себя мучает, он редко упускает лишний случай усугубить свои муки. Является Бодендик. Сегодня он на редкость приветлив и искренне доброжелателен. Потом приходят мать с дочерью, и начинается плоская, светская беседа. Матери лет сорок пять, она полновата, незатейливо хороша собой и начинена легкими, круглыми фразами, которые непринужденно раздает направо и налево. Она на всё заранее знает ответ и подает реплики, ни секунды не раздумывая.
Я рассматриваю Изабеллу. Временами, на доли секунды, мне кажется, что я узнаю в ее чертах то другое, любимое, дикое и испуганно-потерянное лицо; но оно тут же тонет в монотонном плеске разговора о современном устройстве санатория — причем, обе дамы используют только это слово, — о чудесном виде, открывающемся с холма, о старинном городе, о дядюшках и тетушках в Страсбурге и в Голландии, о тяжелых временах, о необходимости верить, о качестве лотарингских вин и о прекрасном Эльзасе. Ни одного слова о том, что меня еще совсем недавно так поражало и возбуждало. Все бесследно исчезло, словно никогда и не было.