Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 34)
Она опускается на скамейку. Глаза ее закрыты. Тьма вокруг сгущается. Мимо опять медленно, как цапля, вышагивает Стеклянный Человек. Сестра собирает старичков, неподвижно сидящих на скамейках, как темные сгустки печали.
— Пора! — говорит она и в нашу сторону.
Я киваю, но не двигаюсь с места.
— Они зовут! — шепчет Изабелла. — Но их никогда не найти. У кого хватит слез на все это?
— Ни у кого, — говорю я. — Ни у кого на свете, родная моя.
Он не отвечает. Она дышит рядом, как усталый ребенок. Я беру ее на руки и несу по аллее к ее корпусу.
Перед входом я опускаю ее на землю; она, споткнувшись, хватается за меня и бормочет что-то невнятное. Мы входим в вестибюль, ярко освещенный ровным, молочным светом, поглощающим все тени. Я усаживаю ее в плетеное кресло. Она полулежит в нем с закрытыми глазами, словно ее только что сняли с некоего невидимого креста. Мимо проходят две сестры в черных платьях. Они направляются в часовню. У меня на мгновенье появляется чувство, что они пришли, чтобы забрать Изабеллу и похоронить ее. Потом выходит сестра в белом и уводит ее.
Сестра-начальница приносит нам еще одну бутылку мозельского. Бодендик, к моему удивлению, сразу же после ужина исчез. Вернике остался сидеть за столом. Погода устойчивая, и больные сегодня настолько спокойны, насколько это позволяет их болезнь.
— Почему безнадежно больных не убивают? — спрашиваю я.
— Вы смогли бы это сделать? — отвечает Вернике вопросом на вопрос.
— Не знаю. Это та самая дилемма, которая встает при виде медленно умирающего больного, которого уже ничего не ждет, кроме боли. Вы бы сделали ему укол, чтобы он не мучился лишних несколько дней?
Вернике молчит.
— Бодендика с нами, к счастью, нет, — говорю я. — Так что мы можем опустить нравственный и религиозный аспекты. У меня был товарищ, которому распороло живот осколком. Это выглядело, как мясная лавка. Он умолял нас пристрелить его. А мы доставили его в лазарет, и он кричал там еще целых три дня. Потом умер. Три дня — это много, когда человек орет от боли. Я много раз видел, как люди подыхают. Не умирают, а подыхают. И каждому из них можно было помочь — достаточно было одного укола. Моей матери — тоже.
Вернике молчит.
— Ну хорошо, — говорю я. — Я знаю: оборвать жизнь любого существа — это всегда в каком-то смысле убийство. С тех пор как я побывал на войне, я даже мух не люблю убивать. Тем не менее, я с удовольствием съел сегодня за ужином кусок мяса, часть этого несчастного теленка, которого убили, чтобы мы его ели. Все это старые парадоксы и бесплодные умозаключения. Жизнь — это чудо, будь то теленок или муха. Особенно муха, эта крохотная акробатка с ее глазами, состоящими из тысяч фасеток. Это всегда — чудо. Но его всегда обрывают. Почему мы в мирное время усыпляем больную собаку, а кричащего от боли человека усыпить не можем? Зато убиваем миллионы людей в бессмысленных войнах.
Вернике упорно молчит. Большой жук с жужжанием кружит вокруг лампы, бьется в нее, падает вниз, карабкается по стеклу, вновь взлетает и описывает круги вокруг этого сгустка света. Он не извлекает пользу из своего опыта.
— У Бодендика, этого чиновника Божьего департамента, на все готов ответ, — продолжаю я. — У животных нет души, а у человека есть. Но куда девается часть души, когда повреждается какая-нибудь извилина мозга? Где душа идиота? Или ее половина? Улетает на небо? Или ждет где-нибудь свою увечную половинку, которая обеспечивает человеческому телу возможность еще какое-то время пускать слюни, принимать пищу и испражняться? Я видел нескольких пациентов в вашем закрытом корпусе; животные — просто боги в сравнении с ними. Что происходит с душами идиотов? Они делятся на две части? Или висят над этими мычащими черепами, как невидимые надувные шары?
Вернике делает неопределенный жест, словно отмахивается от насекомого.
— Хорошо, — говорю я. — Это вопрос для Бодендика — он легко ответит на него. Как и на любой другой вопрос. Объясняя все Великим Неведомым Богом, раем и адом, наградой для страждущих и наказанием для злодеев. Никаких доказательств этому нет и не было — блажен, кто верует, выражаясь устами Бодендика. Но зачем нас тогда наделили разумом, способностью к критическому анализу и жаждой доказательств? Чтобы мы держали все это в сундуке? Странная игра для Великого Неведомого! И что такое благоговение перед жизнью? Страх смерти? Страх! Всегда, во всем! Зачем? И зачем нам способность задавать вопросы, если на них нет ответов?
— Всё? — произносит наконец Вернике.
— Нет, но я больше не буду приставать к вам с вопросами.
— Правильно. Тем более что я все равно не могу на них ответить. Это-то вы, по крайней мере, понимаете или нет?
— Конечно. Откуда вам знать ответы на них, если все библиотеки мира, вместе взятые, не могут предложить ничего, кроме умозрительных рассуждений?
Жук, совершив второй полет по своей орбите, опять срывается вниз. С трудом перевернувшись со спины на лапки, он начинает третий полет. Его крылья — как шлифованная синяя сталь. Он — сама законченность и целесообразность, но по отношению к свету, он — то же, что алкоголик по отношению к бутылке водки.
Вернике разливает по бокалам остатки мозельского.
— Сколько вы пробыли на войне?
— Три года.
— Странно!
Я не отвечаю. Я приблизительно знаю, что он имеет в виду, но у меня нет желания все это пережевывать еще раз.
— Вы полагаете, что разум — это часть души? — спрашивает Вернике.
— Не знаю. А вы полагаете, что эти испражняющиеся на ходу недоживотные, которые ползают по вашему закрытому отделению, — еще имеют душу?
Вернике берет свой бокал.
— Для меня все предельно просто, — говорит он. — Я ученый. Я вообще ничего не полагаю. Я только наблюдаю. Бодендик же, напротив, верит априори! А вы — нечто среднее: вы растерянно порхаете между верой и неверием. Вы видите этого жука?
Жук тем временем в пятый раз штурмует лампу. И будет биться в нее до самой смерти. Вернике выворачивает лампочку.
— Ну вот, теперь он свободен.
Ночь, огромная и синяя, входит в комнату сквозь открытые окна, неся с собой запах земли и цветов и мерцание звезд. Все, что я говорил минуту назад, кажется мне вдруг жалким и смешным. Жук по инерции описывает еще один круг, ровно гудя, и, уверенно взяв курс на открытое окно, исчезает.
— Хаос... — говорит Вернике. — А может, это вовсе и не хаос? Может, он только для нас — хаос? Вы никогда не пытались представить себе, каким был бы для нас мир, имей мы на одно чувство больше?
— Нет.
— А на одно чувство меньше?
Я задумываюсь.
— Мы были бы слепыми или глухими. Или не могли бы определять вкус. Это была бы огромная разница.
— А на одно больше? Почему мы обязательно должны ограничиваться пятью чувствами? Почему у нас в один прекрасный день не может открыться шестое или восьмое? Или двенадцатое? Может быть, мир совершенно изменился бы для нас? Может быть, уже с шестым чувством у нас исчезло бы понятие времени. Или пространства. Или смерти. Или боли. Или нравственности. Уж во всяком случае, наше сегодняшнее понятие жизни. Мы странствуем по просторам нашего бытия с довольно ограниченными по своим возможностям органами. Летучая мышь вслепую определяет свой путь, минуя любые препятствия. Какой-нибудь мотылек имеет в себе радиоприемник и летит, преодолевая многие километры, прямо к своей самке. Перелетные птицы далеко превосходят нас в ориентировании в пространстве. Змеи слышат кожей. Науке известны сотни подобных примеров. Как мы можем что-либо знать определенно? Достаточно расширить диапазон чувствительности одного органа или развить новый орган — и мир изменяется, а вместе с ним и понятие Бога. Прозит!
Я поднимаю бокал и пью. У мозельского терпкий, «землянистый» вкус.
— Значит, лучше подождать, пока у нас не появится шестое чувство? Так? — говорю я.
— Не обязательно. Делайте что хотите. Но сознание того, что одно чувство может опрокинуть все выводы и теории, очень полезно. Убийственно серьезный взгляд на мир — как рукой снимает. Как вам вино?
— Хорошее. Как состояние фройляйн Терховен? Лучше?
— Хуже. Приезжала ее мать — она ее не узнала.
— Может, не захотела?
— Это почти одно и то же. Она ее не узнала. И прогнала. Типичный случай.
— Почему?
— Вы хотите услышать лекцию о шизофрении, родительском комплексе и действии шока?
— Да, — говорю я. — Сегодня — хочу.
— Но вы ее не услышите. Скажу только главное: раздвоение личности — это обычно бегство от самого себя.
— А что это значит — от самого себя? Что это такое — самость?
Вернике смотрит на меня.
— Давайте мы сегодня оставим эту тему. Так вот — бегство в другую личность. Или в другие личности. Обычно пациент периодически возвращается на какое-то время в свою собственную личность. С Женевьевой этого не происходит. Уже давно. Вы, например, совсем не знаете ее такой, какова она в действительности.
— Она производит впечатление вполне разумного человека.
Вернике смеется.
— Что такое разум? Логическое мышление?
Я, вспомнив о двух новых чувствах в перспективе, не отвечаю.
— Она очень больна?
— По нашим понятиям — да. Но случаются быстрые и нередко неожиданные исцеления.
— Исцеления от чего?
— От этой болезни.
Вернике закуривает сигарету.