Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 2)
— Бедность, болезнь и одиночество, — отвечаю я и выполняю команду «вольно».
— Это всего лишь другие названия опыта, старости и заблудшего ума.
Георг вынимает у меня изо рта сигару, изучает ее взглядом знатока, как ботаник пойманную бабочку.
— Трофей с металлической фабрики.
Он достает из кармана красивый золотисто-коричневый пенковый мундштук, вставляет в него сигару и невозмутимо курит.
— Я готов смириться с конфискацией сигары, — говорю я. — Это грубое насилие, и ничего другого я от тебя, как бывшего унтер-офицера, и не ожидал. Но зачем мундштук? Я — не сифилитик.
— А я — не гомосексуалист.
— Георг, на войне ты ел моей ложкой гороховый суп, который я воровал на кухне. А ложка хранилась за голенищем моего грязного сапога, и никто ее никогда не мыл.
— Война закончилась четыре с половиной года назад, — глубокомысленно изрекает Георг, любуясь белоснежным пеплом сигары. — Тогда мы, благодаря немыслимым страданиям, стали людьми. А сегодня бесстыдная погоня за деньгами снова превратила нас в разбойников. И чтобы замаскировать эту метаморфозу, мы вновь покрываем себя лаком относительно хороших манер. Так что... Кстати, нет ли у тебя еще одной бразильской сигары? Металлическая фабрика никогда не пытается подкупать служащих одной-единственной сигарой.
Я достаю из ящика вторую сигару и протягиваю ему.
— Значит, ум, опыт и старость, похоже, все-таки кое-что значат, — замечаю я.
Он, ухмыльнувшись, вручает мне пачку сигарет, в которой недостает лишь шести штук.
— Больше ничего нового? — спрашивает он.
— Ничего. Ни одного клиента. Но я, тем не менее, вынужден срочно просить о прибавке жалования.
— Опять? Ты же только вчера получил эту прибавку!
— Не вчера, а сегодня в девять утра. Каких-то несчастных восемь тысяч марок. В девять утра они, правда, еще кое-что из себя представляли. Но за это время был объявлен новый курс доллара, и теперь я вместо нового галстука могу купить на них всего лишь бутылку дешевого вина. А мне нужен галстук.
— И сколько теперь стоит доллар?
— Тридцать шесть тысяч марок. А утром было тридцать.
Георг смотрит на сигару.
— Тридцать шесть тысяч! Растет со скоростью размножения кроликов! Чем же это кончится?
— Всеобщим банкротством, господин фельдмаршал, — отвечаю я. — А до этого нам нужно как-то жить. Ты принес деньги?
— Всего лишь маленький саквояж, на сегодня и на завтра. Бумажки по тысяче, по десять тысяч и даже несколько пачек старых добрых сотенных. Около двух с половиной килограммов бумаги. Инфляция растет так быстро, что рейхсбанк не успевает печатать деньги. Новые стотысячные банкноты вышли всего две недели назад — а уже пора печатать бумажки достоинством в миллион. Интересно, когда мы начнем расплачиваться миллиардами?
— Если так пойдет дальше — через пару месяцев.
— Боже мой! — вздыхает Георг. — Где они, благословенные, спокойные времена двадцать второго года? В прошлом году доллар вырос с двухсот пятидесяти до десяти тысяч. Не говоря уже о позапрошлом — каких-то несчастных триста процентов.
Я смотрю в окно, выходящее на улицу. Лиза уже облачилась в шелковый халат, расшитый попугаями. Повесив зеркало на дверную ручку, она расчесывает свою гриву.
— Ты только посмотри на эту «птицу небесную», — говорю я с горечью. — Она ни сеет, ни жнет, и Отец наш Небесный питает ее. Еще вчера у нее этого халата не было. Шелк! Метры шелка! А я не могу наскрести хрусто́в на какой-то галстук!
— Ты всего лишь безропотная жертва времени, — с ухмылкой отвечает Георг, — а Лиза, наоборот, на полных парусах плывет по волнам немецкой инфляции. Это — современная Елена Прекрасная, мечта барышников. На надгробных памятниках не разбогатеешь, сын мой. Почему бы тебе не поменять профиль и не заняться торговлей селедкой или акциями, как твой друг Вилли?
— Потому что я сентиментальный философ и храню верность могильным плитам. Ну так как на счет повышения жалования? Философам тоже нужен хотя бы скромный гардероб.
— А ты не можешь купить свой галстук завтра?
— Завтра воскресенье. И именно завтра он мне и нужен.
Георг приносит из прихожей саквояж с деньгами, запускает в него руку и бросает мне две пачки.
— Хватит?
Я вижу, что в пачке преимущественно сотенные бумажки.
— Дай мне еще хоть полкило этой туалетной бумаги, — прошу я. — Здесь не больше пяти тысяч. Спекулянты-католики по воскресеньям столько кладут на тарелку для пожертвований, сгорая со стыда за свою жадность!
Георг чешет свой голый череп — атавистический жест, который у него ничего не значит. Потом протягивает мне третью пачку.
— Слава Богу, что завтра воскресенье, — говорит он. — Никаких изменений курса доллара. Хоть один день в неделю у инфляции перерыв. Бог, конечно, создал воскресенье совсем не для этого, но...
— А что ты скажешь о нас? — спрашиваю я. — Кто мы — банкроты? Или наши дела идут блестяще?
Георг делает глубокую затяжку.
— По-моему, сегодня в Германии уже никто не знает — кто он. Даже сам бог коммерции Штиннес[1]. Все вкладчики, естественно, — банкроты. Рабочие и служащие — тоже. Блестяще идут дела только у счастливых обладателей валюты, акций и крупных материальных ценностей. Мы не относимся ни к одной из этих категорий. Достаточно, господин философ?
— Материальные ценности!.. — Я смотрю во двор, где расположен наш склад. — Их у нас и в самом деле осталось не так уж много. В основном песчаник и литье. И мало мрамора и гранита. А те крохи, которые у нас еще остались, твой братец продает в убыток. Лучше всего было бы вообще ничего не продавать, верно?
Георг не успевает ответить. Снаружи раздается велосипедный звонок, вслед за этим слышатся шаги на старой скрипучей лестнице и начальственный кашель. Это наш «трудный ребенок», Генрих Кролль-младший, совладелец фирмы. Маленький полный мужчина с соломенными усами, в пыльных полосатых брюках с велосипедными прищепками. В его глазах мы читаем легкое недовольство. Мы для него — канцелярские крысы, которые целыми днями бездельничают, в то время как он несет тяжелую службу на передовой линии коммерческого фронта. Его не берут ни болезни, ни усталость. Он с рассветом отправляется на вокзал, а потом на велосипеде в самые отдаленные деревни, откуда наши агенты — местные могильщики или учителя — сигнализируют о новых мертвецах. Ему не откажешь и в расторопности. Его полнота внушает клиентам доверие; поэтому он усердно поддерживает форму утренними и вечерними возлияниями. Тощим, словно оголодавшим агентам крестьяне предпочитают маленьких толстяков. Немаловажную роль играет и его костюм. Он не носит ни черного сюртука, как наши конкуренты из фирмы «Штайнмайер», ни синего уличного костюма, как коммивояжеры из похоронной конторы «Хольман & Клотц» — первое слишком нарочито, второе слишком безучастно. Генрих Кролль носит визитный костюм, пиджак маренго с полосатыми брюками, старомодный жесткий стоячий воротник и галстук приглушенных тонов с преобладанием черного. Два года назад, заказывая этот костюм, Генрих вдруг засомневался — не будет ли для него предпочтительней сюртук-визитка, но в конце концов отверг эту идею, рассудив, что для визитки он маловат ростом. Это было мудрое решение — даже Наполеон выглядел бы смешно во фраке с длинным хвостом. А в своем сегодняшнем рабочем костюме Генрих Кролль похож на скромного администратора самого Господа Бога — и это именно то, что нужно. Прищепки на брюках вносят некую домашнюю ноту и в то же время работают как приманка — от людей, которые в эпоху автомобилизма пользуются подобными вещами, клиенты обычно ждут доступных цен.
Генрих снимает шляпу и вытирает лоб платком. На улице довольно прохладно, и вспотеть он никак не мог; это делается для того, чтобы показать нам, как тяжел его труд по сравнению с нами, дармоедами.
— Я продал крест, — произносит он с наигранной скромностью, за которой слышится вопль триумфа.
— Какой? Маленький мраморный? — спрашиваю я с надеждой.
— Нет, большой, — еще более скромно отвечает он и пожирает меня глазами.
— Что?.. Тот самый, из шведского гранита с двойным цоколем и бронзовыми цепями?..
— Тот самый! Или у нас есть еще один?
Генрих наслаждается эффектом своего идиотского вопроса, считая его верхом остроумия и сарказма.
— Нет, — отвечаю я. — Другого такого у нас уже нет. В том-то и беда! Это был последний. Гибралтарская скала!
— За сколько ты его продал? — спрашивает Георг Кролль.
— За три четверти миллиона, — потянувшись, отвечает Генрих. — Без надписи, без доставки и без ограды. Это все — за отдельную плату.
— О Боже!.. — произносим мы с Георгом одновременно.
Генрих взирает на нас с выражением надменного презрения; такое выражение иногда бывает у дохлой пикши.
— Это была тяжелая битва, — заявляет он и зачем-то опять надевает шляпу.
— Лучше бы вы ее проиграли! — говорю я.
— Что?
— Битву! Лучше бы вы ее проиграли!
— Что такое? — раздраженно произносит Генрих.
Я легко вывожу его из равновесия.
— Он считает, что лучше бы ты не продал памятник, — пояснил Георг Кролль.
— Что? Что вам опять не нравится?.. Черт побери! Я работаю как проклятый с утра до вечера, продаю товар по самой выгодной цене, а вместо благодарности получаю одни упреки! Помотайтесь сами по деревням и попробуйте...
— Генрих! — мягко прерывает его Георг. — Мы знаем, что ты вкалываешь, не жалея сил. Но мы живем в такое время, когда чем больше продаешь, тем быстрее разоряешься. У нас уже много лет инфляция. С самой войны, Генрих. А в этом году инфляция переросла в скоротечную чахотку. Поэтому цифры уже не имеют значения.