реклама
Бургер менюБургер меню

Энн Пэтчетт – Это история счастливого брака (страница 44)

18

– Хизер тщательно выбирала, что купить. Мы могли пойти в магазин тканей и весь день рассматривать узоры. Ты не такая. Ты знаешь, что тебе нужно, идешь и покупаешь.

– Можем сходить в магазин тканей, – сказала я.

Но бабушка не обращала на меня внимания. Она все еще взвешивала в уме все за и против касательно того, чье общество ей больше подходит, мое или сестры, прекрасно понимая, что обеих сразу ей не заполучить. Она решила дойти до самой сути.

– Ты никогда не опаздываешь. Если Хизер говорила, что приедет к десяти, раньше полудня ее можно было не ждать. Как же меня это выводило.

– Вот именно.

– По пути домой мы с ней всегда останавливались поесть мороженого. С тобой – ни разу, – здесь ей пришлось хорошенько поразмыслить, потому что мороженое она любила. – Но так даже лучше. Ни одной из нас лишние калории ни к чему.

В 1994-м моя бабушка ездила со мной за покупками в «Таргет». После бесконечных уговоров ее можно было раз в год затащить в универмаг, чтобы примерить одежду. Она могла прошагать милю. Она была способна понять, о чем речь в телепрограмме и высказать мнение касательно того, что хочет на обед. Она могла вспомнить о своих племянницах в Канзасе, найти в телефонной книжке их номера и позвонить им, чтобы поболтать. Она сама управлялась со стиркой, пользовалась зубной нитью, вместе с соседкой ездила на ежемесячное собрание по изучению Библии, хотя не была религиозна. Теперь все это кажется мне таким непостижимым, что с тем же успехом я могла бы сказать, что моя бабушка в свои восемьдесят пять лет ходила по канату или, сидя в гостиной, строчила математические доказательства. В те безмятежные дни в «Таргете» ни одна из нас об этом не догадывалась, но наступало время, когда способности и радости жизни моей бабушки будут постепенно исчезать одна за другой.

Как это часто бывает в жизни, прежде чем начать свой стремительный спуск с холма, бабушка долго и медленно поднималась к вершине. Эва Мэй Нельсон, предпоследняя из девяти детей, родилась в Огдене, штат Канзас. Семья жила в заброшенной гостинице, и детям было запрещено даже близко подходить к комнатам, где провалился пол. Младшие проводили дни, играя на верхнем этаже, который когда-то был бальным залом. Там, наверху (где все оставалось нетронутым), они могли делать все, что заблагорассудится: поднимать на длинной веревке ящики с камнями и землей, рисовать на стенах. Когда Эве исполнилось девять, мать отправила ее на несколько лет в Канзас-Сити – пожить со старшим братом Роем и его женой Сарой. Детей у них не было, а один был нужен, чтобы освободить Роя от призыва на Первую мировую войну.

Эва Нельсон была красивой девочкой. Я видела фотографии. Субботними вечерами солдаты из Форт-Райли выстраивались в очередь, чтобы потанцевать с Эвой и ее сестрой Хелен. Вместе со старшими сестрами Мэри, Энни и Дейзи они управляли домашней прачечной: рассказывали друг другу анекдоты, кипятили воду в чанах и развешивали тяжелые мокрые простыни на веревке для просушки. Эва нашла работу в городе в «Коффи Кап», где сперва работала официанткой, затем менеджером ночных смен. Она часто рассказывала мне историю о докторе, заказавшем кусок яблочного пирога и ломтик чеддера, и как она отказалась его обслуживать, потому что в штате Канзас подавать пирог с сыром было запрещено – сочетание считалось смертоносным. Позже она устроилась на работу получше – гувернанткой девочки по имени Хуанита. Родители Хуаниты переехали в Калифорнию, и позже Эва должна была привезти ребенка на поезде. В Калифорнии она встретила моего деда, вдовца с двумя детьми, нуждавшегося в хорошей надежной девушке из Канзаса, чтобы присматривать за ними.

Каждый день я ездила к бабушке обедать, пока мама была на работе. Где-нибудь по пути от своего к ее дому покупала большой сэндвич, и мы делили его. Каждый день она говорила, что мне не стоит тратить столько денег на сэндвичи. Я брала ее в продуктовый магазин и, толкая тележку вдоль рядов, задавала одни и те же вопросы: «Взять тунца? Кашу будешь? Как насчет яблок?» Но вскоре это потеряло смысл: она не говорила, что ей нужно. Все ей было не так. Ее зрение ухудшалось, и она приходила в ужас каждый раз, когда я от нее отходила, даже чтобы взять с полки банку арахисовой пасты в двух шагах. «Думаешь, я забуду, что взяла тебя с собой? – говорила я. – Оставлю тебя здесь?» Я заполняла за нее чек, а она подписывала, но затем и это стало слишком трудно. Ей казалось унизительным быть не в состоянии написать свое имя и при этом не вылезти за строку, или не уместить на бланке свою фамилию. Все чаще и чаще мы полагались на наличные.

– Это моя внучка, – говорила она скучающей тинейджерке за кассой. – Не знаю, что бы я без нее делала.

Я улыбалась, отсчитывая мелочь: «Ты никогда не узнаешь».

Несколько месяцев спустя бабушка отказалась ходить со мной за продуктами. Сказала, что устала от всего этого. Затем она перестала давать мне список покупок, так что я покупала еду, которая, как мне казалось, может ей понравиться. С каждым днем Лос-Анджелес удалялся от меня. Я завела собаку, сняла квартиру получше. Становилось все очевиднее, что я никуда не уеду.

Дело было не в Карле; мы, кстати тогда вообще расстались. Просто я не могла представить, как говорю бабушке, что больше не заеду к ней на обед. Я не могла представить, как говорю маме, которая брала на себя львиную долю забот – записывала бабушку к врачам, оформляла страховки, готовила ужин, – что уезжаю. Не могла сказать маме и бабушке, что они теперь сами по себе, – в частности потому, что я писательница, а уж эту работу можно делать примерно везде. И я осталась. Мы снова начали общаться с Карлом, и через какое-то время снова сошлись. Я всегда говорила ему, что за это он должен благодарить мою бабушку. Если бы не она, я бы не осталась.

Моя бабушка жила в страхе, что я выйду за Карла и рожу ребенка. Стоило мне пожаловаться на головную боль или расстройство желудка после порции жареной рыбы, она тут же делала поспешные выводы.

– Я не беременна, – говорила я ей. – Не была и не буду.

– Не рожай ребенка, – предупреждала она меня. – Тебе оно ни к чему.

Бабушка имела в виду, что она и есть мой ребенок, и другой мне не нужен. Она любила свою дочь, мою маму. Она любила мою сестру и ее детей, но на этом все. Ей было необходимо мое безраздельное внимание. Ее зрение ухудшилось, она больше не могла читать или смотреть телевизор. Какое-то время помогали аудиокниги. Каждую неделю я ходила в библиотеку и выбирала кассеты, которые, по моему мнению, должны были ей понравиться, но вскоре мы отказались и от этого. Она не могла запомнить, как управляться с магнитофоном. Она отказывалась вязать, даже когда я купила ей пряжу пообъемнее и спицы потолще. В приступах отчаяния она пыталась сломать спицы, а затем выбрасывала все в мусорное ведро. Я начала читать ей вслух после обеда. Прочла ей книжку «Перепел Роберт», которую она читала мне в детстве. В конце, когда Роберт умер, мы обе рыдали до болезненного изнеможения. Моя бабушка провела жизнь, заботясь о других людях, готовила для них, наводила чистоту в их домах. Это было ее доказательство собственной ценности. Теперь я убиралась в ее квартире, чем неизменно ее ранила. Она считала это унизительным, как бы тихо я себя ни вела.

Моя всегда спокойная бабушка становилась все более взвинченной. Банковские квитанции и счета от врачей повергали ее в ужас и панику. Вечерами она ждала у задней двери, когда мама вернется домой, и, со слезами размахивая бумагами, говорила, что произошла ужасная ошибка и она ничего не понимает. Иногда маме приходилось успокаивать ее часами. Я начала фильтровать ее почту и, когда днем мы шли к почтовому ящику, изымала предложения о бесплатных кредитках, сообщения о возможных выигрышах, счета, которые стоило отложить для мамы. Все, что содержало цифры, я рассовывала по карманам, потому что цифры, похоже, сводили бабушку с ума.

Именно мама поняла, что разница между хорошим и плохим днем нередко определяется тем, уложены ли у бабушки волосы. Когда она была в отчаянии, ее волосы выпрастывались из заколок и дыбились взъерошенными клочками. Моя мать, которая готовила ужин для своей матери и по вечерам приносила его на подносе, теперь вставала рано утром, чтобы уложить бабушке волосы, прежде чем уйти на работу. Когда ее белые, спадавшие до плеч волосы бывали убраны в аккуратный французский пучок, бабушка, казалось, чувствовала, что держит все под контролем. Нечесаные волосы означали еду на одежде, забытую кастрюлю с выкипевшей водой, дымящуюся на плите, и панические всхлипы по неизвестным причинам.

Здесь от меня не было никакого толка. Я не хотела прикасаться к ее волосам. Я могла готовить, убираться, делать покупки. Я могла отвезти ее на прием к врачу на час раньше, чтобы привести ее в чувство. Когда бы она ни позвонила, я могла оставить работу, если была нужна ей, чтобы починить радиоприемник или собрать осколки стеклянной банки с патокой на кафельном кухонном полу. Я могла целовать, обнимать ее, дважды в месяц вставать на колени, чтобы распарить ей ноги и подстричь ногти. Я могла делать все, что не касалось ее прически.

В те дни ее волосы отросли сильнее, чем обычно, и бабушка начала всерьез говорить о своем желании умереть. Ситуация ухудшилась, когда ее младший брату Лу, последний из детей Нельсонов, умер вне очереди, оставив ее одну. Если бы ее должен был увезти поезд, я представляла ее упакованной, ждущей на платформе, каждый день сидящей в ожидании на своем чемодане, со всеми распрощавшейся. Она ела все меньше и меньше. Лежала на диване и плакала. Если она хотела поговорить о смерти, я говорила с ней. Говорила, что сочувствую ей, что все понимаю, хотя в действительности это было не так. Я, моя мать, да и сама бабушка понимали, что она умирает, что скоро она уснет, ускользнет в вечный покой. Иногда за ужином я сидела рядом с Карлом и плакала. Карл врач, и он не думал, что она долго протянет. У нее была аритмия. Она принимала антикоагулянты, чтобы избежать инсульта. Казалось, с жизнью ее связывают три шелковые ниточки. Но она не умерла. Ей лишь стало хуже. Когда ей исполнилось девяносто два и весила она 46 килограммов, доктор посадил ее на антидепрессанты, и мы поместили ее в психиатрическое отделение для престарелых.