Эмили Мандел – Последний вечер в Монреале (страница 7)
Мать почти мгновенно очутилась рядом с ним, а затем взбежала обратно по лестнице. Он по-прежнему стоял в дверном проеме, прислушиваясь к ее шагам наверху, к ее крику при виде опустевшей спальни Лилии, к ее шагам вниз по лестнице. Спустя мгновение она звонила по телефону, диспетчеру в полиции понадобилось несколько минут, чтобы понять, что она говорит. Она позвонила наиболее крайнему из двух своих двух бывших мужей и кричала непристойности на его автоответчик, пока тот не отключился. Она повесила трубку, содрогаясь, и посмотрела на сына. Ее лицо побелело. Саймон поймал ее взгляд и тотчас отвел глаза. Его немного заинтересовало то, что его дыхание стало видимым внутри дома.
– Лилия уронила своего кролика, – сообщил он, потрясенный. – На снегу до сих пор лежит стекло.
Кухонное окно было разбито накануне вечером, и стекла еще блестели на снегу снаружи. Она на мгновение задержала взгляд на разбитом окне.
– Помоги мне, – прошептала она. – Обуйся. Принеси веник.
Он натянул сапоги поверх пижамы и сбросил одеяло на кухонный пол. Они поработали в лихорадочной тишине совком и метлой, собирая осколки из снега в коробку из-под обуви из чулана. Когда они закончили, манжеты его пижамы и запястья замерзли и вымокли. В дверях кухни мать вдруг повернулась к нему – он вздрогнул и инстинктивно вскинул руку, чтобы прикрыть лицо, но она всего лишь вложила коробку с битым стеклом и снегом в его руки. Картон размок.
– Спрячь это, – велела она тоном, не терпящим возражений, как он уже усвоил, – и принеси мяч.
– Какой мяч? – Он был слишком озадачен, чтобы плакать.
– Любой, Саймон. Постой-ка…
Мать зашла в кладовку и вынесла три бутылки виски, одна из которых была почти пуста. Она бережно сложила их на снег поверх битого стекла и сказала:
– Живо, живо!
Саймон отнес коробку в дровяной сарай и положил под опрокинутое трухлявое кресло. На полу лежал старый сдутый баскетбольный мяч. Когда он принес его, мать, плача, разговаривая сама с собой, пыталась второпях прилепить пластырем картонку к окну, стоя на кухонном стуле, который принадлежал Лилии еще вчера вечером. Он пошел наверх и тихо оделся с ощущением огромной официальности. Он натянул брюки, которые надевал только по особым случаям, свитер, пропахший пылью, и свои парадные туфли. Он причесался без напоминания, хотя еще не доставал до зеркала, чтобы видеть свою шевелюру. Вскоре прибыла полиция, наводнив кухню синими униформами; они нанесли в дом грязного снегу и рассеялись по лужайке, чтобы ее фотографировать, но не под окном, явно разбитым за день-два до этого. Саймон, объясняла мать сквозь слезы и истерику, играл баскетбольным мячом в доме. Мяч утопал в снегу. Она говорила им, что давно уже убрала осколки, что кто-то должен прийти и вставить новое стекло. Они безразлично кивали. Фотографировали участок по ту сторону, ближе к подъездной дороге, правее. Идеальный кадр: следы босых детских ножек из дома, отчетливо видные на снегу, через несколько шагов встречаются с отпечатками мужских зимних ботинок. Именно здесь лежит синий вязаный кролик, заиндевелый от мороза. Здесь же вмятина в снегу, где он оторвал ее от земли. Следы ботинок удаляются в лес и за рамками кадра совпадают с отпечатками покрышек на дороге.
Кролик ненадолго стал местной достопримечательностью; несколько региональных газет опубликовали фотографии кролика, уставившегося в небо. Саймон забрал его в тот полдень, когда фотографы закончили съемки. Он ненадолго усадил кролика в ванну и сам уселся на край смотреть, как из него просачивается наружу и собирается лужица синеватой воды. Потом он положил его в сушилку, а сам уселся на перевернутый ящик из-под молока наблюдать, как кролик кувыркается в барабане. Из сушилки он вышел горячим, но все еще влажным, поэтому Саймон положил его обратно и до головокружения смотрел, как тот вертится, размазанный в одно пятно. И ему пришлось отвести взгляд. Его мама непрерывно рыдала на кухне, разговаривая о Лилии и ее отце: она же знала, что он собирался сделать нечто подобное, именно поэтому она добилась судебного запрета на встречи с ребенком. Повсюду слонялись полицейские. Некоторые из них захотели поговорить с ним. Он отвечал на вопросы вежливым монотонным голосом, главным образом привирая, и когда они закончили, забрал кролика наверх, в свою комнату, и усадил на сложенное полотенце на углу кровати. Он так и не просох, но Саймону не хотелось оставаться внизу.
Мама пришла к нему вечером, когда почти все ушли. На кухне оставались социальный работник и полисмен, прилаживающий какое-то приспособление к телефону, а у дороги стояла машина с двумя полицейскими. Саймон старался не смотреть ей в глаза.
– Спасибо, что помог со стеклами, – сказала она.
А тем временем в номере мотеля в трех сотнях миль к югу отец Лилии стриг ей волосы. Поначалу на ее руках были марлевые повязки, наличие которых сразу же вызывало недоумение; она сидела на стуле в ванной и смотрела, как мимо лица темные локоны опадают на повязки, на пол, на ноги, по мере того, как отец ходил вокруг нее с ножницами.
– Теперь не шевелись, – сказал он ласково, хотя она и так сидела неподвижно.
Лилия не ответила, но поморщила нос от запаха осветлителя. Он жег кожу гораздо сильнее, чем она представляла. Лилия вздрогнула и попыталась отвлечься от запаха и пощипывания, пока он стоял рядом и вел непрерывный убаюкивающий монолог:
– А рассказывал ли я тебе, ласточка, о тех временах, когда я служил магом-волшебником в Вегасе? Было там такое местечко под названием «Ле Карнивале», одно из самых больших и старых казино, и…
А Лилия ничего не говорила, но он и не ожидал от нее отклика. Она так и не запомнила, почему они вообще уехали, зато помнила, что в первый год странствий она мало разговаривала. Она пребывала в полной неопределенности, и ее воспоминания тускнели на солнце, и странность этой стремительной новой жизни делала ее робкой. Он вел машину на юг. Он разговаривал с ней, независимо от того, отвечала она или нет, и именно его голос имел постепенное успокаивающее воздействие. Он мог рассказывать о разновидностях камня, о мрачных картинах Гойи или о чудесной винтовой лестнице на картине Рембрандта «Философ в раздумье», о генетике: о характерных сигнатурах персистентных генов, непрерывно реплицирующихся на протяжении ослабляющихся поколений. Когда она затихала и унывала, что частенько случалось поначалу, он предпочитал выручать ее с помощью фактов: «А ты знаешь, что мой любимый композитор оглох на пике своей известности?», «А я рассказывал тебе о лунах Юпитера? Одна из них покрыта льдом…». Поначалу она не очень хорошо его знала, но ее до глубины души умиротворял его голос. В ту ночь, двадцать часов спустя после того, как он оторвал ее от снега, он рассказывал ей про арочный мост в саду у Моне, как он видоизменяется на протяжении творческого пути художника от резкой четкости до почти абстрактной расплывчатости.
– Подумать только, – говорил он. – Предмет меняется вместе с воспоминаниями. – Он протер ее воспаленную голову полотенцем. –
Эффект был ошеломительный. Она запомнила этот момент, когда, впервые поглядевшись в зеркало, не узнала себя. Угловатый ребенок со взъерошенными волосами пялился на нее из зеркала. И вдруг она испытала неизъяснимое чувство безопасности. Не только безопасности, но и восторга. Впервые она почувствовала, как в ее груди поселилось истинное счастье, словно распахнулись настежь ворота.
– Нравится?
Она улыбнулась.
– Рад, что ты одобряешь. Теперь нужно обзавестись новым именем, – сказал он.
Первое вымышленное имя было Габриэль, потому что с короткой стрижкой она стала похожа на мальчика, и он решил, что немного двусмысленности не помешает. Вместе с тем имя не казалось таким уж вымышленным. Имя Габриэль ощущалось таким же подлинным, как Лилия, и не менее подлинным, чем вереница фантомных имен, которые последовали за этим. После Габриэль она стала Анной, Мишель, Лаурой, Мелиссой, а по весне – Руфью. Если оглядеться назад, все ее детство прошло под вымышленными именами, а воспоминания о нем стерлись. Чем больше времени проходило, тем труднее было сказать, что было наяву, а что нет. На ее руках были шрамы, объяснения которым она не находила.
7
– О чем была книга? – спросил Илай сонным голосом. – О какой горячке речь?
Они лежали под простынями, запятнанными гранатовым соком, осколки голубой тарелки валялись где-то у изножья кровати, и он опять извинялся за то, что вышвырнул книгу из окна. Теперь, когда она сгинула, он ею заинтересовался.
– О воспоминаниях, – ответила Лилия вялым голосом. – О том, как они тускнеют, если долго на них пялиться. – Через некоторое время он принялся выпытывать у нее новые подробности, но она уснула, посапывая у его плеча.
Достучаться до нее было так же трудно, как полюбить человека, с которым редко встречаешься в одном и том же помещении. Но в абстрактном смысле она была само совершенство. Илай вынужден был признать, что вскоре после ее переезда к нему она заинтересовалась его научной тематикой не меньше, чем он сам. Жизнь Илая протекала в русле его исследований; он не мог представить себя в отрыве от своей работы. Он хотел узнать о своей теме как можно больше. Он думал о ней в любое время суток. А Лилия окунулась в нее с головой, закружилась с ней в вихре танца, воспылала к ней страстью. Ей была доступна поэзия многообразия, отчужденности, непримиримых географических понятий: в одном из языков майя имеется девять различных слов, обозначающих синий цвет. (Он давно знал об этом, но именно она заставила его задуматься, как же выглядели эти непереводимые оттенки синего.) В языке древней Калифорнии винту нет слов «право» и «лево»: носители языка разграничивают «приречье» и «предгорье» с тех пор, когда считалось данностью, что люди проводят жизнь, рожают детей и умирают в местности, где появлялись на свет они и их прапрадеды. Такой язык распался бы у моря или вдали от реки и горного хребта; стоит пересечь границу, и точки отсчета исчезнут, не будет слов для описания ландшафта, по которому мы передвигаемся, – вот какую непостижимую цену придется платить за расставание с родиной. Или возьмем австралийский язык гуугу йимитир, который отличается пристрастием к точной ориентации на местности: например, нельзя сказать: «Лилия стоит по левую руку от меня», а нужно сказать: «Лилия стоит к западу от меня». В языке нет переменных величин, а только север, юг, восток, запад. Если вы ничего не знаете, кроме этого языка, смогли бы вы мыслить категориями относительности, изменчивости, неопределенности, неустойчивости, иллюзорности, а не явственности – миражей, оттенков серого? Она погружалась в чтение его книг и выныривала с вопросами, а порой он читал ей вслух свои заметки: «Я вижу сны на языке чамикуро, – сказала последняя носительница этого языка репортеру „Нью-Йорк таймс“ в деревне из соломенных хижин в перуанских джунглях в последний год двадцатого века, – но я не могу никому пересказать свои сны. Некоторые вещи невозможно выразить по-испански. До чего же тоскливо остаться последней».