Элизабет Говард – В перспективе (страница 23)
Она полагала, что случившееся – ее вина, подразумевая под этим свою ответственность за их пребывание в Сен-Тропе с детьми и с Толбэтами. Отдых планировался за несколько месяцев: ей хотелось свозить детей за границу, Толбэты с благодарностью поддержали план, избавляющий их от необходимости оставаться наедине друг с другом, и поначалу она не особо задумывалась о том, будет Конрад сопровождать их или нет.
Но предыдущие три месяца выдались на редкость трудными, и под непредвиденным давлением яростной и внутренне неконтролируемой ревности она поддалась пресному удовольствию управления внешними событиями: добилась от него согласия составить им компанию, а потом лишила возможности достойным образом уклониться от исполнения этого обещания. В итоге она была совершенно несчастна, и открытие, что ей понадобилось целых тридцать лет, чтобы как следует уяснить: ничто не имеет смысла, если кто-то строит козни, пусть даже на волосок смещает что-либо характерное путем обмана или манипуляции, преследовало ее при здешнем ярком солнце так же неотступно, как другое, прежнее открытие – пыльными летними вечерами в Лондоне.
Разумеется, она знала, что он не верен ей, но раньше она считала его романы настолько мимолетными и спонтанными, что серьезного воздействия на ее жизнь с ним они не оказывали. Теперь же ее не покидали мучительные сомнения. Она размышляла о том, что обычно летом, когда она увозила детей в Кент на каникулы, он появлялся там нерегулярно и что ее решение остаться в этом году в Лондоне, пока в загородном доме проводят электричество, вызвало у него глубокое раздражение. Он тут же начал реже бывать дома: она знала, что работа измотала его до такого состояния, в котором он всегда вел себя скверно, но почти сразу сама начала вести себя скверно настолько, что не смогла простить ему эту вину. Она бывала одна в опере, где однажды вечером увидела его в ложе вместе с умопомрачительно красивой молодой женщиной. После этого она ждала его в гостиной до двух часов ночи и с помощью вечернего наряда, слез и позднего часа вынудила сорваться на ней. Он начал со спокойных объяснений, что вся эта сцена ужасно старомодна и что если бы она почаще посещала оперу, то знала бы, насколько катастрофическими неизменно оказываются последствия таких поступков, как этот; но, когда эти замечания вызвали у нее поток опрометчивых и шаблонных обвинений, он сделался опасным: искренне соглашался с ней, игнорировал ее слезы и завершил разговор на обескураживающей ноте – мол, есть только два типа людей: те, кто ведет разную жизнь с одними и теми же супругами, и те, чья жизнь одинакова с разными; как он отметил, на это замечание ей вряд ли найдется что возразить, ведь она так безупречно создала ситуацию, спровоцировавшую его.
У нее сложилось впечатление, будто оснований для скверного поведения у нее ровно столько, чтобы это поведение выглядело недопустимым. Во время последовавшей недели молчания она перестала бывать в опере. Когда прошла неделя и он вернулся в дом на Кэмпден-Хилл-сквер, она ни о чем не стала спрашивать, и он не рассказал ей правды: они не пытались сблизиться, и она в отчаянии терзалась мыслью, неужели в свои тридцать лет утратила привлекательность. За ужином, который Толбэты устроили для обсуждения отпуска, она сумела придать его молчанию вид согласия присоединиться к ним, и вот теперь все они находились здесь…
День был в разгаре, она лежала голая под простыней, неспящая и страшно одинокая. Ставни были закрыты, в комнате царила темнота. Свет лампы ей не нравился, а когда она ранее, как делала обычно, открыла ставни, дневной свет ослепил ее, как бывало почти всегда, и в комнате мгновенно стало душно.
Все утро они купались и загорали, а теперь им всем полагалось вздремнуть – «устроить старую добрую сиесту», как говорил каждый день Дон Толбэт. Он спал на террасе, закрыв лицо континентальным выпуском «Дейли мейл», а Лейла проводила часы в их спальне в состоянии осоловелого ступора. Дети спали крепко, как нарезвившиеся щенята, в то время как их няня исписывала листы бумаги оттенка фиалок перьевой ручкой с почты (откуда у нее только берутся слова, гадала миссис Флеминг: обычно при описании любого предмета она ограничивалась прилагательными «хороший» и «нехороший», любого человека – «приятный» или «неприятный»).
А он – чем занимался он? Зачастую выбирал эти знойные часы, чтобы в одиночестве загорать в саду или на пляже, и возвращался к пяти, чтобы принять душ – явно освеженный, зарядившийся от солнца и тишины. После душа пил много местного абсента или пастиса, которые у себя на родине оказались настолько крепкими, что она вообще не решалась пить их; и, когда его взгляд приобретал остроту под влиянием спиртного, он становился невероятно забавным и при этом оказывался настолько выше понимания Толбэтов, что она постоянно и беспомощно разрывалась между желанием повеселиться и не допустить, чтобы из этого веселья были исключены Толбэты. Конечно, эта интеллектуальная клоунада была неизменно показной: в присутствии Толбэтов она находилась ближе к нему – как минимум в первом ряду благодарной публики; но, когда они оставались вдвоем, представление заканчивалось, огни гасли, и она не понимала, в каком она теперь положении. Она старалась сохранять спокойствие и терпение, но их праздность и климат не способствовали ни тому, ни другому намерению. Страсти будут кипеть здесь, думала она, ворочаясь в поисках прохладного местечка на простыне, – бурные и бессмысленные, как местные грозы. Очень часто, не меньше двух раз в день, она решала поговорить с ним, но так боялась совершить очередное отчаянное безумство, как в Лондоне, что не смела даже пытаться. Каждый день и в особенности каждый полдень она думала, что, если он займется с ней любовью, они смогут поговорить, но когда проходила каждая ночь и в особенности каждый полдень, а он так этого и не делал, она представляла себе, как сопротивляется ему все упорнее и упорнее – до тех пор, пока ему, чтобы добиться ее, не придется всецело ее захотеть. Так мираж его влечения к ней мерцал перед ее мысленным взором, исчезая каждую ночь вместе с солнцем и возвращаясь каждый день в пустыне этих длинных, одиноких полуденных часов, пока ее тело лежало, растянувшись на постели, а мысли тянулись, чтобы заглянуть за бесконечные, выжженные солнцем часы в ту минуту, когда он наконец явится принимать душ. И наконец она терпела поражение; день за днем, едва он входил в комнату, она понимала, что положение не изменилось и, следовательно, нелогичным образом ухудшилось. Порой она думала, что ненавидит его, порой – что любит его слишком сильно и зачахнет и умрет, испытав личное потрясение от его равнодушия. Вечно она цеплялась за него и за себя; была не в силах воспринимать свои эмоции как абстрактные идеи любви, желания или равнодушия – их не удавалось перевести никакими другими понятиями, – как будто она, отгоняя ревнивые образы женщины из оперы, избавилась от целого мира возможностей, не оставив им ничего, кроме друг друга. Она отгораживалась частоколом от нападок унижения, и каждый день, когда она заново делала одно и то же открытие, нападки и ее попытки отразить их развивались с пугающе одинаковой эффективностью, словно речь шла о средствах ведения войны, разработанных противостоять одно другому.
Каждый день, сделав все то же открытие, она, пока он принимал душ, вставала и одевалась на вечер со страстным вниманием, доходящим до фанатизма. Со своих длинных густых волос она смывала соль ежедневно; ее кожа покрылась ровным золотистым загаром, который постепенно темнел, позволяя носить все более бледные цвета, и теперь в любой момент могла достичь окончательного контраста с белым. Гармонии такого рода учил ее он – не носить белый, пока ее кожа не приобретет оттенок, идеально предназначенный для сочетания с ним.
Она взглянула на часы, слабо светящиеся в полутьме. Без двадцати пять. Вяло задумалась, не встать ли с жаркой постели и не принять ли душ, когда услышала вдалеке решительный щелчок закрывшейся двери. Вскочив, она открыла одну ставню. Притворяться спящей ей не хотелось, но мысль о том, что он войдет в комнату и застанет ее бодрствующей в темноте, казалась невыносимой.
Когда он вошел, она расчесывала волосы, свесив голову сбоку от кровати, чтобы делать длинные взмахи рукой.
Минуту он наблюдал за ней, потом сказал:
– А египтяне полировали свои шелком.
– Значит, у египтян было кому их полировать, – ответила она, продолжая расчесываться. Она ждала, когда он выдвинет еще какое-нибудь причудливое утверждение о волосах – кажется, он как раз был в подходящем настроении, но он продолжал молча заправлять свою перьевую ручку. Напряжение, вызванное нежеланием оставаться одной, ослабевало и мягко распадалось в ней – она ощущала чудесную внезапную умиротворенность, наблюдая, с какой сосредоточенной аккуратностью он обращается с ручкой. Она отложила щетку, чтобы провести по волосам рукой – для того чтобы, если через минуту их коснется он, сразу же понять, что это его ладонь.
Он сказал:
– Хочешь принять душ?
– Вечером – пожалуй. В свое время. – Она вытягивалась на постели, пока ощущение благополучия не распространилось по телу до самых ступней. – Долго же ты возишься со своей ручкой, – более прозрачных намеков, чтобы привлечь его внимание, она еще никогда не делала.