Элизабет Боуэн – Плющ оплел ступени (страница 9)
Несколько минут подряд в тот вечер на улице не было никакого движения — ни солдат не прошел. Гэвин Доддингтон стоял и смотрел на плюш, в котором залегла тоска. Небо заволокло, но еще не стемнело, и тупой, безвременный свет обтекал все вокруг. Возле театра — кто томясь, кто просто скучливо — толклись солдаты. Театральный газон залили асфальтом и превратили в стоянку для грузовиков; сейчас заводили как раз мотор одного грузовика.
Миссис Николсон за плющ уж никак не была в ответе: ее давным-давно не было в Саутстауне, ибо она умерла в 1912 году — за два года до того, что Гэвин по сей день про себя называл войной адмирала Конкэннона. По смерти ее дом продали с молотка, и с тех пор он, наверное, не раз переходил из рук в руки. Вряд ли кто из жителей, вынужденных в сороковом году отсюда выбраться, хотя бы слыхал о миссис Николсон. Сейчас этот дом являл странный парадокс: заколоченный и запертый с предельной тщательностью, он был также предельно заброшен. Никому и дела не было до плюща. Некому было и патриотически пожертвовать ограду на военные нужды — Гэвин Доддингтон нашарил под плющом, как и ожидал, чугунные кружева, по-прежнему украшавшие решетку палисадника. Палец вслепую и наизусть прошелся по рисунку, вместе с прочими здешними частностями отпечатанному с детства в его памяти. Подняв взгляд к окнам на открытой половине дома, он увидел под каждым тот же рисунок, только уменьшенный, — когда-то в эти решетки были забраны цветочные ящики. В давние, в ее времена тут пестрели цветы.
Очевидно, еще до сорокового года дом миссис Николсон принадлежал кому-то, но теперь был ничей. Последний владелец умер, наверное, где-то на другом краю Англии, и в ход пошло заведомо устарелое завещание, по которому имущество отказывалось наследнику, то ли канувшему в Лету после падения Сингапура, то ли пропавшему без вести после бомбежки Лондона либо в дальних боях. Узаконенное мародерство при всеобщем развале…
Гэвин Доддингтон так рассуждал, давая волю давней детской страсти, ставшей с годами причудой, — вечно дотошно все объяснять. К тому же он старался думать об этой истории отвлеченно, со стороны; и сосредоточенно рассуждал, чтобы вдруг не расчувствоваться.
В свое время молчаливое неодобрение миссис Николсон обратило эту дотошность в главный источник его мук. От них — от них тоже — остались шрамы с самого детства — ему было восемь, когда они познакомились, десять, когда она умерла.
И вот теперь, как только открыли зону, он сразу бросился сюда — зачем? Когда у тебя отнимают то, от чего ты добровольно решил отказаться, запрещают то, чего ты сам решил избегать, — решение твое вполне может поколебаться. Может, он бы и не приехал сюда, если б вообще не закрывали зону, но когда сняли внешний запрет, то и внутренние помехи снялись вместе с ним, как с подсохшей раны сползает струп вместе с повязкой. Наверное, когда пала Франция и прежняя формула «Я не могу поехать в Саутстаун» сменилась новой — «В Саутстаун поехать нельзя», он сразу излечился, во всяком случае, тогда же пошел на поправку. А когда зону открыли, как раз его на несколько дней отпустили из министерства. Вот он, не откладывая, и заказал себе номер в одной из немногих гостиниц, которые еще действовали в Саутстауне.
Он приехал сюда вчера вечером, и бродил в хмурых приморских сумерках только по одичалой, пустой набережной, опутанной колючей проволокой, и ничего почти не вынес из прогулки, кроме досады, что никого с собой сюда не прихватил. С мальчишеских лет склонный к романам, он редко когда пускался развеяться без спутницы. Не паломничество же он, в самом деле, затеял. Он торчал в баре, покуда бар не закрыли. Наутро он болтался на дальних подступах к дому, кружа вокруг да около по развороченным улицам. Он оттягивал свидание с домом, зная заранее, что сразу же после обеда, не позже, его все равно туда погонит тоска.
Вся эта история началась еще в Дрездене, с дружбы двух школьниц, посланных на последний год за границу. С тех пор Эдит и Лилиан не теряли друг дружку из виду в продолжение всей жизни, которая, впрочем, их далеко развела — тепло и Доверье держались скорей на постоянной переписке, чем на редких встречах. Эдит осела с мужем в деревне, Лилиан вышла за крупного коммерсанта. Джимми Николсон купил жене дом в Саутстауне в 1907 году и вскоре потом умер от удара. Он был ее старше на пятнадцать лет. Детей у них не было, единственная дочь родилась мертвой.
Эдит Доддингтон, не одобрявшая брака подруги, чаще стала ее навещать, когда та овдовела, но и то куда реже, чем обеим мечталось. Сама Эдит вечно билась и терзалась. Кроме денежных забот больше всего, пожалуй, мучило ее здоровье второго сына — Гэвин рос слабеньким мальчиком. Сырой климат низины был вреден ему, и врачи настоятельно слали его к морю, чтоб он окреп перед школой. И как только Лилиан об этом узнала, она, разумеется, тотчас пригласила Гэвина в Саутстаун — конечно, лучше всего с матерью, но если Эдит не выберется, пусть приезжает один. Миссис Николсон выражала в письме надежду, что они с ним, хоть пока не знакомы, не будут друг друга дичиться, во всяком случае, скоро поладят. К тому же ее горничная, Рокэм, умеет обращаться с детьми.
Гэвин наслышался о Саутстауне — единственном месте, где матери выпали какие-то необычайные радости. Горничную Рокэм прислали за ним в Лондон. В конце путешествия парочка одолела смехотворно коротенький путь от вокзала к дому миссис Николсон в открытой пролетке. Еще едва занимался слепящий июнь; навесы над окнами, маргаритки в наружных висячих ящиках качались на знойном ветру, летящем с моря вдоль улицы. В комнатах, за укрытьем навесов, плавал густой искрящийся сумрак. В лазурной гостиной, где над полочками слоновой кости повытягивались по стенам зеркала, Гэвина оставили дожидаться миссис Николсон. Он успел поразиться разнообразию безделушек, уставивших полки и столики, изобилью хрустальных ваз и тому, как тут рано расцвел красно-белый душистый горошек, — дома у них душистый горошек распускался только к июлю. Потом вошла миссис Николсон. Его удивило, что она не поцеловала его.
Она стояла, глядя на него сверху вниз (оттого что высокая)? и вся светилась чудесной нерешительностью. Потом она еще чуть-чуть склонила голову, оценивая не столько Гэвина, сколько важность минуты. Ее coiffure [1] была как струящийся сахар, крутые взбитые волны будто припорошило серебристой пудрой, но это лишь прибавляло молодого сиянья лицу, завершая образ юной маркизы.
Пышное, как летний свет, платье перетягивал тугой поясок с коралловой пряжкой. Тесно схваченные складки ширящимся каскадом падали до полу. Она неуверенно протянула правую руку, и он пожал ее, уже не поднимая глаз.
— Ну вот… Гэвин, — сказала она. — Ты ведь хорошо доехал, правда? Я так рада, что ты тут…
Он сказал:
— А мама просила вам кланяться.
— Правда? — и, уже устроившись на кушетке, утопив локоть в подушке, добавила: — Ну как там Эдит… как мама?
— Мама очень хорошо.
Она обвела глазами гостиную, словно увидев ее под его углом зрения и оттого как будто впервые. Примерив этот новый взгляд на свой старый, привычный, она, кажется, осталась довольной. Тотчас она спросила по-другому, уже внимательно:
— Как по-твоему, где тебе лучше сесть?
Ни в тот день, ни после, чуть не до самого конца, пока гостил в тот первый раз у миссис Николсон, Гэвин не научился отличать ее по-настоящему от ее жизни. Лишь когда лезвие любви наточилось достаточно, сумел он четко вырезать и окончательно отделить фигуру от фона. Саутстаун дал сыну бедного земледельца первое понятие о сказочном счастье рантье. Все доставалось без труда и казалось ему от этого верхом изысканности. Общество тут выигрывало от малочисленности — Узкий, понятный круг. Те, с кем она водила знакомство, располагали всем, чего бы ни пожелали, и ничем лишним не были обременены. Траты, которые позволял капитал, рассчитанные давным-давно и до того скрупулезно, что теперь совершались как бы ненароком, заполоняли их время. Свободные средства демонстрировались на каждом шагу — но не огромные, огромных и не было. Нигде в столицах и не могло быть, наверное, этих домов с легким, возвышенным, непринужденным укладом. У подъездов стояли внушительные, хоть и наемные экипажи: по вечерам, небольшой компанией, отправлялись помечтать подле римских руин либо осматривать какую-нибудь сельскую церковь. По слепящей набережной, там, где обрывалась тень, туда-сюда проплывали с ленцою зонтики. У самого моря услужливо выстроились магазины. И были благо родные словопрения в прохладных гостиных, были вечерние концерты в залах отелей, и театр, вечный театр, где хлопали еще долго после того, как Гэвин ложился спать. И главное — нигде никаких бедняков.
План этой части Саутстауна (взнесенное высоко над морем круто поднятое с тылу плато) был великолепен. Архитектура же была пустая, кричащая, громоздкая и разностильная. К счастью, Гэвин еще не вышел из того возраста, когда можно наслаждаться целым, не вдаваясь в нелепые частности. Мишурная пышность даже восхищала его. И ниши, арки, балюстрады, застекленные террасы и мансарды в подражанье французским сразу приняли участие в сплошном колдовстве. Столь же сильно впечатлял его лихой веерный разбег от театра и станции парадных улиц, из которых каждая потом перебегала наискосок более узкие жилые кварталы. Роскошью веяло от городских клумб, скамеек с изогнутыми, будто диванными, спинками, от флагштоков и гротов, от разбивки газонов. Здесь был свой климат, не подвластный ни календарю, ни жестким ветрам с Ла-Манша. Бездельный город его пленял, а дальше в порт или рыбацкие улочки «Старого Саутстауна», он не отваживался забредать. Казалось, от такого маленького мальчугана можно бы ждать и большей предприимчивости. Но миссис Ни колсон не очень об этом задумывалась.