18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Элизабет Боуэн – Плющ оплел ступени (страница 31)

18

— А почему он мне задаст?

— Ты залез на его траву. И еще его утке сыплешь соль на хвост.

Фредерик осмотрительно переступил назад через низкие перила.

— У меня и соли-то нет.

Он окинул взглядом дорожки — матери не было видно, но от моста надвигался сторож, пока еще далекий, но грозный.

— Бог ты мой, — сказала девушка. — Ты чего скис?

Фредерик смешался.

— Держи, — сказала она. — Вот тебе яблоко.

Она открыла чемоданчик, набитый промасленной бумагой, наверно из-под бутербродов, и нашарила там яркое глянцевитое яблоко. Фредерик подошел, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, как лошадка, но яблоко все же взял. Горло у него перехватило, говорить ему не хотелось.

— Давай жуй быстрей, — сказала девушка. — Тебе враз станет легче дышать. Куда подевалась твоя мама? Из-за чего такой шум-гам?

Фредерик в ответ только разинул рот как можно шире и не спеша вонзил зубы в яблоко. Девушка переменила ноги местами и подоткнула крепдешиновый подол под другое колено.

— Что ты натворил? Нагрубил маме?

Фредерик задвинул яблоко за щеку.

— Нет, — ответил он. — Плакал.

— Плакал — не то слово, ты воем выл. Я следила за тобой, когда ты шел сюда.

Голос ее звучал задумчиво, поэтому Фредерик ничуть не обиделся; она глядела на него, как на актера, с успехом исполнившего свой номер. Он стоял поодаль, мусолил, грыз яблоко, но тут подошел поближе и сел на другой конец скамейки.

— Как это у тебя получается? — спросила девушка.

Вместо ответа Фредерик отвернулся, уши у него вспыхнули.

— Что на тебя нашло?

— Сам не знаю.

— Может, тебя кто расстроил? Я знаю еще одного паренька, он точь-в-точь так же надрывается, как ты, только он постарше. Сожмется, бывает, в клубок, и воет воем.

— Как его зовут?

— Джордж.

— А он ходит в школу?

— Господь с тобой, нет; это один паренек с моей прежней работы. — Она откинулась на скамейке, подняла руку, стала следить, как четыре пластмассовых браслета разных цветов заскользили к локтю, где и застряли. — Он и сам не знает, что на него находит, — сказала девушка. — Но удержаться не может. Словно ему что привиделось. А спросить его и не спросишь. Кое-кто считал его чокнутым, девчонки, те особенно. Я — никогда. Вроде он что-то такое знал, чего ему бы лучше не знать. Я ему как-то говорю: выкладывай, в чем дело, а он и говорит: если б я мог сказать, в чем дело, ничего бы такого не случалось. Я и говорю: ну, скажи же хоть, почему ты так надрываешься, а он и говорит: а почему бы и нет? Я его когда-то хорошо знала.

Фредерик выплюнул два семечка, опасливо огляделся по сторонам — нет ли поблизости сторожа, и забросил огрызок за скамейку.

— А где этот Джордж живет?

— Теперь уж и не знаю, — сказала она. — Но я часто думаю о нем. Когда меня уволили с той работы, он ушел сразу же за мной, и больше я его не видела. И ты, если можешь, отучись от этой привычки пораньше, пока ты не дорос до Джорджевых лет. Не то неприятностей не оберешься. Все дело в том, как смотреть на вещи. Глянь, а вон и твоя мама идет. А ну быстрей к ней, иначе снова не миновать беды. — девушка пожала Фредерику руку так бодро, так решительно, что разноцветные браслеты на запястье заплясали. — Ты и Джордж! Это надо же — встретить сразу двоих таких, как вы. Прощай, Генри, не вешай носа!

— Меня Фредериком зовут.

— Тогда прощай, Фредди, не вешай носа!

Фредерик пошел навстречу матери, а девушка аккуратно расправила промасленную бумагу и защелкнула чемоданчик. Потом просунула пальцы под уши и покрепче надвинула очки. На ее ненакрашенных губах, бледной чертой пересекавших лицо, все еще блуждала свирепо-добродушная улыбка. Она скрестила руки на животе под плоской грудью, обхватила себя за локти и, лениво покачивая ногой в бежевой сандалии, неотрывно глядела на озерцо и думала о Джордже. Работы у нее не было, и весь день был ее. Она представляла, как Джордж отнимает руки от лица — жалкого, покрытого красными пятнами над крахмальным воротничком. Глаза Джорджа и Фредерика казались ей ранами на теле мира, сквозь которые вечно, неиссякаемо кровоточит его подспудная, страшная, неутоленная и неизбывная скорбь.

Миссис Дикинсон шла по дорожке, окаймленной деревьями, нарочито спокойная, бегло обводя взглядом все вокруг в поисках Фредерика: его отсутствие затянулось. Но тут она увидела Фредерика — вот он пожал руку какой-то девушке и теперь направляется к ней. Она быстро отвратила открытый доброжелательный взгляд к озерцу, на гладь которого, словно навстречу ей, выплыл лебедь. Легким жестом вскинула лису на плечо. Такой матери каждый позавидует!

— Ну что же, Фредерик, — сказала она, когда он подошел поближе. — Пошли?

Ветер подбросил в воздух охапку цветов боярышника. Она не трогалась с места, ждала, когда Фредерик подойдет к ней. Никак не могла решить, что теперь делать: ведь к тете Мэри идти только через час. И повела себя еще более спокойно и решительно.

Фредерик что было мочи подпрыгнул, во все горло закричал:

— Мама, мама, послушай, я чуть-чуть не поймал утку!

— Фредерик, голубчик, не говори глупостей — этого быть не могло!

— Да нет же, еще как могло! Просто у меня соли с собой не было, чтобы насыпать ей на хвост!

Много лет прошло, а Фредерик все еще вспоминал — охотно, с удовольствием, — всякий раз будто заново освобождаясь от своего постыдного изгойства, невозмутимую белую утку, огибающую излучину берега. Но подружка Джорджа в браслетах и напасть Джорджа тут же улетучились у него из памяти, словно в дыру провалились.

СОЛОВЕЙ

Через неделю после Дня победы в Лондон прилетел соловей. Никем не замеченный, пока не начал петь, соловей расположился на дереве в северо-западном парке. До того как по парку разнеслись его первые трели, теплый вечер был поразительно тихим; после праздника в воздухе разлились истома, покой, мир, от чего, как и от всякого нового ощущения, люди чувствовали себя озадаченными и по-детски легкомысленными. Было примерно половина одиннадцатого; розовый сад в центре парка закрыли, так что никому не довелось увидеть, как в сгущающемся мраке мерцали только что распустившиеся первые розы. С лодочной станции послышался свисток, и последние весла перестали шлепать по воде; водяные птицы одна за другой слетались на острова, чтобы укрыться на ночь в прибрежных водорослях. Вода, поблекшая с приходом сумерек, начала, как бы фосфоресцируя, излучать свой особенно странный свет. С берега доносился запах вытоптанной, редкой травы. Солнце зашло, а небо еще долго оставалось светлым и чистым, белым, как стекло, будто наступала арктическая ночь, — в эти дни люди готовы были поверить в любое чудо. Сгущались сумерки, но воздух оставался прозрачным, и пары, гулявшие по парку или стоявшие на мосту, нет-нет да различали очертания других пар, видели отблески света в глазах встречных. Те же, кто лежал на земле, сливались с травой.

На улицах и кое-где на террасах вокруг парка все еще были вывешены победные флаги. Домовладельцам не хотелось снимать их, а прохожим не хотелось, чтобы их снимали. Этот наряженный и вместе праздный, усталый и нежный вечер ждал указаний, исходящих от оставшихся флагов, чьи цвета постепенно растворялись во мраке. На фоне по-вечернему суровых фасадов зданий полотнища с полосами, крестами, звездами и фестонами выглядели жалкими и беззащитными, флаги, натянутые на веревки или свисающие со столбов, время от времени вяло шевелились в неподвижном воздухе улиц, будто в них едва теплилось дыхание жизни. Лучше всего смотрелся флаг, вывешенный за воротами парка: луч, нечаянно упавший на его край из освещенного окна, вернул ему ненадолго его исконный цвет.

В окнах, бесстрашно освещенных высоко в небе и у самой земли, читался вызов. Многие из них были распахнуты настежь, В их густо-желтых проемах проступала величественная обстановка комнат: ни один предмет внутри не казался нескладным или пошлым, каждая мелочь вырастала до символа в жизненном фрагменте, запечатленном с рельефной наглядностью. Шишковатая или рифленая подставка настольной лампы, пышные изгибы канапе, фотографии, развешенные на одинаковой высоте; неугомонный попугай, скачущий взад-вперед по жердочке; вазы на полках и вазы, висящие по стенам и украшенные пирамидой бутафорских фруктов, — после всего пережитого это казалось чем-то невероятным. Некоторые комнаты были, как ни странно, пусты: возможно, их обитатели стояли на улице и как завороженные смотрели на свои собственные окна. В сегодняшнем своем настроении они, быть может, считали, что освещенные окна отмечают иллюминацией свой собственный праздник. За каждым окном свой театр, в котором, по существу, игралась одна и та же драма: увековечение момента, единение всех одушевленных и неодушевленных предметов, которые выжили, — сияют от счастья и любуются собой. Лампы заливали теплую ночь своим жарким светом, блики от него весело играли на висячих вазах.

Все эти и по сей день еще заколоченные окна и террасы мрачных, непригодных для жилья и необитаемых домов в расчет не шли. Рассеянный прохожий мог не заметить их в темноте — они, казалось, принадлежали другому времени. В самом парке три тополя, в прошлом году изуродованные снарядом, тянулись своими только что пущенными слабыми листочками к цветущим, неповрежденным деревьям, да в дальнем конце озера одиноко маячил полузатопленный островок. Чтобы никто о них не вспомнил, эти немногочисленные раны бесследно растворились во мраке ночи.