Элизабет Боуэн – Плющ оплел ступени (страница 21)
Только на Хай-стрит она обнаружила, что забыла сумку и кошелек.
Когда в половине двенадцатого вернулся домой Гарольд, его жены еще не было.
Насвистывая, он потоптался в коридоре, заглянул было к ней в спальню, на кухню, в детскую, затем ушел в контору заняться делами. Гарольд был адвокатом. Вернувшись к обеду, он встретил ее в прихожей. Она рассеянно взглянула на мужа.
— Как ты рано сегодня!
— Я приехал два часа назад, — ответил он.
— Хорошо съездил?
Он принялся, как всегда, терпеливо разъяснять ей, что «хорошо съездить» к деловой поездке в Лондон едва ли применимо.
— Разумеется, — говорил он, — все мы так или иначе стремимся приобщиться к столичной жизни, «полакомиться» ею, так сказать. Но я езжу в Лондон не за развлечениями — развлекаться я предоставляю тебе, не так ли? Меня манят иные лакомства.
— Да, Гарольд.
— Очень вкусная говядина.
— Правда? — обрадовалась она. — Я купила ее у Хоскинса. В этом магазине работает миссис Пэк, она мне и сказала. У них говядина гораздо дешевле, чем у Биддла, на целых два пенса за фунт. Теперь, когда я иду мимо лавки Биддла, я вынуждена переходить улицу. Я уже давно к нему не захожу, и, по-моему, он начал догадываться, в чем дело…
Она тяжело вздохнула, ее энтузиазм вдруг иссяк.
— Вот как, — сказал Гарольд участливо.
— Мне надоело ходить по магазинам, — вспылила она.
— Будет тебе! Никогда не поверю, что тебе надоело. Право, что тебе еще…
В этот момент Гарольд был ей отвратителен. И из Лондона ничего не привез.
— Весь день, — всхлипнула она, — уходит на всякую ерунду.
Гарольд отложил нож и вилку.
— Почему ты не ешь?
— Просто ищу горчицу, — сказал он. — Так что ты говоришь?
Когда встали из-за стола, он спросил по обыкновению:
— Чем собираешься заняться?
— Мне надо написать письма, — ответила она, скользнув мимо него в гостиную.
Она закрыла за собой дверь, а Гарольд остался в коридоре. Вот что значит «отбиваться от жизни». Впрочем, за восемь лет в ее жизни вряд ли остался хоть один уголок, хоть одно мгновение, куда бы не проник Гарольд. И самое ужасное, что она не только жила с ним, но и любила его все эти годы. Интересно, с какого дня она перестала любить Гарольда? Да и любила ли когда-нибудь?
Она заложила пальцами уши, как будто кто-то произнес при ней вслух эти преступные слова.
Усевшись за письменный стол, она закрыла глаза и задумчиво провела по бровям розовым перышком, которым был увенчан наконечник ее авторучки. Провела пером вдоль щеки и пощекотала себя под подбородком, ежась от удовольствия.
— Ах, — трепетно вздохнула она, — как ты прекрасен, как прекрасен.
Верхний этаж автобуса, который, накренившись, с грохотом несется в лондонских сумерках; холодный воздух бьет в горло; во мраке вспыхивают освещенные окна, в них на мгновение возникают их лица; внезапное появление кондуктора, заставившее его убрать руку с ее запястья; их разговор, о чем — она не помнила… «Ехать вот так, вместе, ехать вечно…» Когда автобус остановился, они вышли и сели на другой. Она не помнила, где они расстались. Подумать только, все оттого, что вместо кинотеатра она пошла на поэтический вечер. Подумать только! Ведь она даже не поняла, о чем были стихи.
Она открыла глаза, неожиданно представив себе те практические трудности, с которыми сопряжена переписка. Во-первых, такое письмо никак не напишешь на официальной голубой бумаге; почтовая бумага, которой воспользовался он, была почему-то такой, как нужно. Во-вторых, она не знала, как к нему обращаться. Правда, его письмо не начиналось словами вроде «дорогая», но это звучало как-то натянуто. С одной стороны, после часа десяти минут, которые они проехали вместе в автобусе, к нему неловко обращаться «дорогой мистер Симмондс»; с другой стороны, как можно называть человека «мистер Симмондс», раз он называет тебя нимфой? Перейти на «Чарльз» она тоже не решалась. Она обратила внимание на то, что вся практическая сторона дела была сосредоточена у него в постскриптуме, — говорят, так пишут женщины. Он писал, что, на его взгляд, было бы всего разумнее, если она напишет ему на работу, в Саутгемптон Роу, он работал в страховой конторе, что почему-то ее успокоило. «Дорогой Чарльз», — начала она.
Письмо вышло коротким и деловым.
— Так я и знала, — вздохнула она, с грустью перечитывая написанное. — Пылким оно не получилось. Да и как ему быть пылким в этой гостиной? — Она поднялась, ей было не по себе. — Одно слово, клетка, — сказала она вслух, — невыносимая клетка! — и начала ходить по комнате. — Хорошенький все-таки ситец, удачно я его выбрала. А какие прелестные атласные подушечки, обшитые рюшем… Если бы он пришел к чаю, я сидела бы вот здесь, у окна, спиной к полузадернутым гардинам, или нет, вот здесь, у камина, — ведь будет зима, мы потушим свет и сядем у огня. Впрочем, такие, как он, никогда не приходят пить чай; он придет поздно вечером, гардины будут плотно задернуты, и я надену мое… Ах, «как нимфа». Как все это банально, право.
А Гарольд еще удивляется, что ей, мол, делать, как не ходить по магазинам. Она ему покажет. Но если эта история будет иметь продолжение, Гарольд не должен знать ничего. Впрочем, к чему затевать роман, раз он пройдет мимо Гарольда.
Она вновь перечитала свое письмо.
«… Конечно, мой муж никогда не стремился проникнуть в мой внутренний мир…» Слово «конечно» было подчеркнуто дважды короткой жирной чертой. Так оно и было: Гарольд ни разу не удосужился заглянуть в стихи, которые она читала: она могла часами неподвижно просидеть у камина, глядя на огонь, или (как писал Чарльз) стоять у окна, а Гарольду даже не приходило в голову спросить, о чем она думает; когда она играла с детьми, она, бывало, замолчит, отвернется и вздохнет, а Гарольд никогда не поинтересуется, в чем дело. Иногда он отсутствует по нескольку дней, бросая ее одну, когда буквально не с кем словом перемолвиться, кроме детей, прислуги и соседей. Впрочем, одиночество было ее единственным избавлением и утешением — об этом она и написала в постскриптуме.
Вошел Гарольд.
— Сегодня утром, — сказал он, — я по ошибке оставил вот это в конторе. Я уж подумал, не забыл ли я ее в Лондоне — было бы обидно. Я очень беспокоился. Не стал тебе говорить, чтобы ты не огорчалась. — Он протянул ей сверток. — Думаю, тебе должно понравиться.
Это была изумительной красоты дамская сумочка из тончайшей дымчато-серой замши, которая темнела, если провести по ней пальцем в одну сторону, и светлела — в другую. У нее был настоящий золотой замок и ручка ровно той длины, какой нужно. Внутри было три отделения; под набитой в сумку папиросной бумагой скрывалась муаровая подкладка цвета слоновой кости, надушенные складки которой при свете напоминали разбегающиеся струйки воды. В шелковых складках центрального отделения примостились кошелек с золотым замочком и золотой портсигар, в котором, помимо сигарет, можно было держать и визитные карточки, а также прелестное крошечное зеркальце в золотой оправе. В наружном кармашке лежал блокнот для заметок и книжечка papier poudrе[5].
Они сидели на диване голова к голове и рассматривали сумку.
— Ой, — воскликнула она, — смотри! Пудра! Ты не против, Гарольд?
— Нет, — ответил Гарольд, — только не увлекайся.
— Смотри-ка, какое крошечное зеркальце. Как ты думаешь, у меня не будет в нем слишком маленькое лицо?
Гарольд великодушно пыхтел над зеркальцем.
— Гарольд, — сказала она. — Ты просто прелесть. Именно то, что я хотела…
МАРИЯ
— У нас и свои девочки есть, — сказала миссис Доусли, прочувствованно улыбаясь.
Это, похоже, решило дело. Мариина тетка, леди Римлейд, раскинулась поудобнее в кресле, еще раз обозрела пасторскую гостиную с ее воздушными белыми занавесками, настороженными фотографиями на стенах, серебряными вазочками в форме рожков, над которыми пенился розовый душистый горошек, и решила препоручить Марию этой благотворной обстановке.
— Значит, все будет как нельзя лучше, — сказала она тем добродушно-категорическим тоном, которым открывала бесчисленные благотворительные базары. — Итак, в следующий четверг, миссис Доусли, часам к пяти?
— Это будет как нельзя лучше.
— Вы очень любезны, — заключила леди Римлейд.
Мария не разделяла их восторга. Она злобно таращилась из-под шляпы и связывала перчатки узлами. Дело ясное, думала она, они берут меня за деньги.
Деньги сильно занимали мысли Марии: она не переваривала, когда люди жались и мялись, говоря о деньгах, сама она была рада-радехонька, что богата. Жаль только, что она не знает, во сколько оценят ее пребывание здесь: ее услали — погуляйте в саду, милочка, пока тетя поговорит минуту-другую с пасторской женой. Из первой части разговора, посвященной ее характеру, Марии удалось не упустить ни слова, пока она петляла под окнами гостиной среди разбитых в форме полумесяца клумб лобелии. Но едва голоса зазвучали по-новому — одна из дам заговорила безразлично, другая крайне почтительно, — миссис Доусли подошла к окну и как бы невзначай захлопнула его. И Марии хочешь не хочешь пришлось отступиться.
Мария училась в одной из тех удобных школ, где не упускают буквально ничего. Она была (именно так тетя Ина только что описала ее миссис Доусли) сирота, ранимая, подчас нравная, очень скрытная. В школе все эти качества вместе со склонностью горбиться, а также нелюбовью к пудингам учитывали и относились к ним заботливо и внимательно. Сейчас «формировали» ее характер, позже, когда она начнет выезжать придет пора заняться волосами и цветом лица. Вдобавок ее учили плавать, танцевать, начаткам французского, наиболее невинным аспектам истории и тому, что называется noblesse oblige[6]. Отличная школа, что и говорить. И тем не менее когда Мария приезжала из школы на каникулы, они изо всех сил старались вознаградить бедную сиротку, которой приходится жить вдали от дома.