Элизабет Арним – Элизабет и её немецкий сад (страница 19)
– И о чем только они могут разговаривать? – спросила я вчера у Ираис, когда мне не удалось дозваться Минору к чаю – так она заговорилась с мисс Джонс.
– О, дорогая моя, откуда же мне знать? О любовниках, наверное, или, поскольку они считают себя очень умными, о какой-нибудь чепухе.
– Что ж, Минора наверняка считает себя умной.
– Уверена, что это так. Впрочем, какая разница, что она там о себе думает? И почему гувернантка всегда такая мрачная? Каждый раз за ленчем мне кажется, что у нее только что кто-то умер. Но не может же она ежедневно получать такого рода известия? Что с ней такое?
– Вряд ли на самом деле она чувствует себя так, как выглядит, – сказала я неуверенно: я тоже все это время пыталась понять причины такой мрачности мисс Джонс.
– Ну тогда ей повезло, – сказала Ираис. – Ужасно было бы, если бы она и чувствовала себя так же, как выглядит.
В этот момент дверь в классную комнату тихонько отворилась, из нее вышла уставшая от игры Апрельская детка и уселась у моих ног; дверь она не закрыла, и поэтому мы услышали, как мисс Джонс говорит:
– Родители редко бывают людьми мудрыми, и напряжение, которое они испытывают, напуская на себя перед детьми и гувернанткой сознательный вид, очень велико. Подобным же образом священники не благочестивее всех остальных, но перед своей паствой вынуждены постоянно притворяться таковыми. Что же касается гувернанток, мисс Минора – а я знаю, о чем говорю, – то нет ничего невыносимее, чем быть вежливыми и даже смиренными с людьми, чьи слабости и глупости проявляются в каждом произносимом ими слове, соблюдать манеры, отнюдь не соответствующие их истинным чувствам, перед детьми и нанимателями. Серьезный отец семейства, который, вероятно, был в свое время одним из наименее респектабельных холостяков, представляет собой интересное зрелище за обеденным столом, где должен напускать на себя непогрешимый вид только потому, что на него смотрят дети. Тот факт, что он родитель, не наделяет его никакими высшими и неожиданными добродетелями; и я могу вас заверить, что среди взоров, устремленных на него, нет более критических и удивленных, чем у скромной особы, занимающей должность гувернантки.
– О, мисс Джонс, как сказано! – услышали мы восторженный голос Миноры: мы с Ираис сидели, замерев от ужаса перед этими рассуждениями. – Вы не станете возражать, если я запишу все это для моей книги? Как изящно вы это выразили!
– Разве возможно выдержать даже несколько дней подобного строгого поведения без хотя бы нескольких часов расслабления, – продолжала мисс Джонс, – тайной компенсации этих тягостных демонстрируемых на публике добродетелей? Кто способен выдержать хотя бы несколько дней такого чересчур правильного поведения? Ведь тогда не оставалось бы места для правильной реакции, лучших импульсов, раскаяния. Родители, священники и гувернантки оказались бы в положении дородной дамы, которая ни на минуту не может снять корсет и обрести покой.
– Боже мой, да она настоящий смутьян! – прошептала Ираис. Я встала и отправилась в классную. Они сидели на софе, Минора, сжав руки, в восторге взирала на мисс Джонс, которая выражением лица в данный момент совсем не походила на кислую и вынужденно пристойную особу, которую я привыкла видеть.
– Не будете ли вы так добры присоединиться к чаепитию? – обратилась я к Миноре. – И я бы хотела, чтобы вы ненадолго увели детей.
Она неохотно встала, а я ждала у дверей, пока она не выйдет и дети за ней не последуют. Все то время, пока мисс Джонс дарила свои соображения будущей книге Миноры, дети запихивали друг другу в уши кусочки газеты, которые потом придется извлекать щипцами в сопровождении их горьких рыданий. Я ничего Миноре не сказала, но постаралась удерживать ее при нас до ужина, а утром мы отправились на длительную санную прогулку. Когда мы вернулись к ленчу, мисс Джонс за столом не было.
– Мисс Джонс заболела? – спросила Минора.
– Она уехала, – сказала я.
– Уехала?
– Неужели вы никогда не слышали о таком явлении, как больные матери? – отважно осведомилась Ираис, и мы решительно перевели разговор на другую тему.
Весь день Минора хандрила. Еще бы, она нашла родственную душу, а эту душу – как обычно и поступают с родственными, – грубо вырвали из ее объятий. Этого достаточно, чтобы захандрить, и нет в том ее, бедняжки, вины, что она предпочитала общество мисс Джонс нашему с Ираис обществу.
За ужином Ираис, склонив набок голову, внимательно ее разглядывала.
– Вы сегодня бледны, – сказала Ираис. – Хорошо ли вы себя чувствуете?
Минора подняла взор с видом человека, которому нравится, когда его считают страдальцем.
– У меня слегка голова болит, – тихо ответила она.
– Надеюсь, вы не разболеетесь, – обеспокоенно сказала Ираис. – Потому что здесь есть только ветеринар, который лечит исключительно коров, и хотя я считаю, что намерения у него самые добрые, методы, однако, грубоваты.
Минора была явно шокирована.
– Но что же вы делаете, когда заболеваете?
– О, мы никогда не болеем, – ответила я. – Здоровье наше хранит одна лишь мысль о том, что лечить нас некому.
– Но если кто-то вдруг сляжет, – добавила Ираис, – Элизабет зовет коровьего доктора.
Минора сидела молча. Уверена, она решила, что попала в мир, населенный исключительно варварами, и что единственное, кроме нее, цивилизованное создание, уехало и бросило ее среди нас. Впрочем, что бы она там ни думала, симптомы ее болезни заметно ослабели.
1 января
Служба в канун Нового года – единственная в году, которая хоть как-то меня впечатляет: контраст между простотой и непритязательностью нашей маленькой церкви и самой церемонией производит куда больший эффект, чем если бы служба проходила в более красивой и хорошо освещенной церкви. Вчера вечером мы, взяв с собой Ираис и Минору, отправились в санях за три мили от дома. Тьма стояла кромешная, дул сильный ветер. Мы сидели, укутавшись в меха по самые брови, и молчали, словно на похоронах.
– Едем хоронить прошлогодние грехи, – сказала, едва мы тронулись, Ираис, настроение у всех действительно было похоронное. Сидя на своих скамьях, мы пытались при неверном свете воткнутых в деревянные подсвечники сальных свечей разглядеть слова хоралов в сборнике. Ветер бился в окна, воем заглушая орган, сквозняки грозились совсем задуть и так дрожащие огоньки. Голос священника, пытавшегося с мрачного амвона, окруженного толпой пыльных резных ангелов, перекричать ветер, приобрел угрожающие интонации. Сидя в полутьме, я чувствовала себя очень маленькой, одинокой, беззащитной в это огромном темном мире. В церкви было холодно как в могиле, несколько свечей все-таки погасли, священник в черном облачении говорил о смерти и Высшем суде, мне послышались рыдания ребенка – вряд ли то был ветер, и это показалось мне дурным предзнаменованием, вся моя вера и философия покинули меня, и я подумала, что меня ждет серьезное наказание, хотя понятия не имела, за что именно. Если бы не было так темно и ветер не выл так отчаянно, я бы почти не обратила внимания на угрозы с амвона, но в таких обстоятельствах не могла не принять серьезных решений. А это всегда плохой знак: серьезные решения принимают только те, кто не придерживается этих решений – если вы просто следуете своему курсу, который в результате приводит к хорошему результату, всякие предварительные решения относительно этого курса и его результатов излишни. Я уже несколько лет как бросила все попытки делать на Новый год какие-либо зароки, и вернуться к этой практике меня заставила лишь буря: я давно поняла, что год и решимость могут быть новыми, но я-то вовсе не обновляюсь, значит, все это еще бесполезнее, чем вливать новое вино в ветхие мехи.
– Но я же еще не ветхие мехи, – негодующе заявила Ираис, когда я несколько часов спустя под влиянием тепла и света вернулась к своему обычному философскому состоянию духа и поведала ей свои соображения, – и знаю, что на выполнении таких решений и обещаний вполне могу дотянуть до весны и даже дольше. Я пересматриваю их в конце каждого месяца и отбрасываю ненужные. К концу апреля они подвергаются такой серьезной ревизии, что от них вообще ничего не остается.
– Вот видите? Значит, я права: если бы вы были не ветхими мехами, ваше новое содержание постепенно само бы всосалось в вашу кровь и плоть, а выполнение решений перестало быть неприятной обязанностью, потому что стало бы для вас привычкой.
Она покачала головой:
– Такие вещи никогда не перестают быть неприятными, вот почему я предпочитаю отделаться от них до лета. В мае я уступаю радости, которая царит во всем мире, и слишком занята тем, чтобы быть счастливой, чтоб еще и вспоминать о чем-то, до чего додумалась, когда было холодно и темно.
«Вот за это я тебя и люблю», – подумалось мне. Она часто говорила то, что думала про себя я.
– Интересно, – сказала она, помолчав, – а мужчины тоже дают себе обещания?
– Не думаю. Только женщины позволяют себе такую роскошь. Когда заняться больше нечем, приятно предаться бесконечной скорби и раскаянию, погрузиться в покаяние до самых ушей – но это глупо. Зачем плакать о том, что уже сделано? Зачем вообще творить глупости, если потом собираешься раскаиваться? Никто не совершает никаких нелепых и гадких поступков, если ему не нравится их совершать; и никто никогда по-настоящему не раскаивается, если не боится, что его уличат.