Я до ужаса почитала дедушку. Он никогда не ласкал меня, часто хмурился, а такие люди, как правило, вызывают почтение. К тому же он был, как говорили все, человеком достойным, который мог бы, если б захотел, стать человеком великим и подняться до самых высот мирской славы. А то, что он этого не пожелал, считалось убедительным доказательством его величия, поскольку он был слишком велик, чтобы быть великим в вульгарном смысле, так что набросил на себя мантию, сотканную из таких достоинств, как уединение и неиспользованные возможности. Так, по крайней мере, считали окружающие, поскольку время шло, а он все так же ничего не делал. Люди должны в кого-то верить, они верили в деда в продолжение лет этак тридцати, и удобнее было оставить эту веру нетронутой. До того, как мне исполнилось шесть, он царил в жизни нашей семьи, вследствие чего все мы должны были вести себя соответствующе, а когда он умер, все радовались, что он наверняка попал в рай. Он был хорошим немцем (а когда немцы хорошие, это значит, что они очень хорошие), который чтил заповеди, голосовал за правительство, выращивал сортовой картофель и несметное число овец, раз в год во главе повозок с шерстью ездил в Берлин, где продавал эту шерсть на ежегодной ярмарке, несколько дней умеренно бесчинствовал, затем возвращался домой с почти нетронутой выручкой, часто выезжал на охоту, помогал своим друзьям, наказывал своих детей, читал свою Библию, возносил свои молитвы и был искренне удивлен, когда его супруга позволила себе неприличную выходку – умерла от разбитого сердца. Я даже и не пытаюсь найти объяснение такому ее выверту. Конечно же, она должна была быть счастлива, обладая таким хорошим мужем, но хорошие мужья порою подавляют, и иметь такого в доме и жить с ним изо дня в день под строгим присмотром его добродетелей – занятие непростое. Родив ему семерых сыновей и трех дочерей, моя бабушка умерла вышеозначенным образом, предъявив, как говорил дед, очередное и весьма курьезное доказательство того, что с женщинами ни в чем быть уверенными нельзя. Этот инцидент быстро изгладился из его памяти, поскольку совпал с выведением нового сорта картофеля, коим он по справедливости гордился. Он назвал этот сорт «Trost in Trauer»[25], процитировал слова из Писания, где говорилось про Auge um Auge, Zabnum Zahn[26], после чего больше никогда не вспоминал о кончине жены. На склоне лет, когда бразды правления поместьем перешли к моему отцу, а дед просто жил с нами и все критиковал, он приобрел репутацию оракула. Соседи отправляли к нему своих сыновей, когда тем предстояли серьезные жизненные перемены, он принимал их в этой самой беседке и давал им красноречивые и скорые советы, произносимые глубоким, внушающим доверие голосом, голос этот раскатывался по окрестным кустам, в которых я играла, и почему-то наполнял меня смутным чувством вины. Играла я в игры тихие, потому что боялась его потревожить, и мне казалось, что он читает вслух – такими ровными и монотонными были эти волшебные раскаты. Молодые люди выходили из беседки все в поту, покусанные комарами, растерянные, и, преодолев впечатление, произведенное как самим обликом деда, так и его речами, со здоровой сноровкой забывали все, что им было сказано, и пускались в интересный и неизбежный труд по обретению собственного опыта. Однако однажды случилось нечто ужасное, что положило конец долгой и тесной дружбе между нашей семьей и ближайшим соседом. Его сын был отправлен в беседку и оставлен там на надлежащее время, но либо он попал в те критические полчаса между кофе и «Kreuzzeitung», когда дед обыкновенно дремал, либо оказался посмелее других и осмелился говорить, но вскоре, играя, как обычно, неподалеку, я услышала, как дед, возвысив голос, да так, что я перестала играть и вся затряслась, воскликнул в гневе: «Hebe dich weg von mir, Sohn des Satans!»[27] То был единственный полученный данным молодым человеком совет, который он поспешил исполнить, потому что удирал, ломясь прямо сквозь кусты, и был необычайно бледен, однако увидев, как странно были изогнуты уголки его губ, я успокоилась.
Должно быть, это случилось незадолго до конца дедушкиной жизни, потому что, как мне кажется, вскоре после этого он умер – безвременно, потому что поел раков, блюдо, которое всегда вызывало у него несварение, к тому же доктор предупреждал, что если он продолжит есть раков, то непременно умрет, а угроз дед терпеть не мог. «Что? Меня могут победить какие-то раки?» – с негодованием вопросил он доктора, потому что не только горячо любил их, но и ничему в этой жизни еще не покорялся. «Ах, сэр, битва будет слишком неравная, умоляю, не вступайте в нее снова», – ответил доктор. В тот же вечер дедушка приказал подать на ужин раков, вышел к столу с горящими глазами человека, решившего биться не на жизнь, а на смерть, раки одержали победу, и он умер. «Он был достойным человеком, – говорили соседи, кроме того ближайшего соседа, который когда-то был его лучшим другом, – и, если бы пожелал, мог бы стать человеком великим». Похоронили его с надлежащими почестями, и в наш дом ворвалось солнце, птицы запели не только потому, что были созданиями, обязанными петь, а беседка, прежде дельфийский храм, стала домом для слизней.
Размышляя о странностях бытия, о неизбежности победы незначительного и мелкого над важным и грандиозным, в данном случае проиллюстрированной захватом слизнями дедушкиной беседки, я медленно брела по извилистой дорожке и вышла к широкому проходу вдоль южной стены, отделявшей сад с цветами от огорода – здесь, в наиболее благоприятном месте, отец выращивал свои самые любимые цветы. Очевидно, кузены знали об этом теплом местечке, потому что на бордюре, на котором отец в ноябре обычно высаживал желтофиоли, чтобы весной прогуливаться в их сладком аромате, я увидела густую поросль – я даже наклонилась, чтобы получше рассмотреть, – да, густую поросль редиски. При виде этой редиски глаза мои наполнились слезами: наверное, это первый известный случай, когда человек плакал из-за редиски. Мой дорогой отец, которого я так нежно любила, в свою очередь нежно любил именно этот бордюр, и в редкие свободные минуты своей чрезвычайно занятой жизни наслаждался растущими на нем цветами. Времени для более близкого знакомства с радостями садоводства у него не было, он мог только отдавать распоряжения, какие цветы высадить, но отдыхал от дневных работ, прогуливаясь здесь, или сидел, покуривая, рядом с цветами. «Это самое чистое из всех человеческих наслаждений. Оно более всего освежает дух человека»[28], – цитировал он (потому что читал кое-что помимо «Kreuzzeitung»), радуясь тому, что наконец-то после изнурительного жаркого дня в полях оказался в этом благоуханном раю. Очевидно, мои кузены так не считали. Согласно их менее поэтическим – или более практическим, как сказали бы они, – взглядам, цветы пищей служить не могут. Их дух в питании не нуждался, в отличие от их плоти, поэтому редиска была для них более ценной, чем желтофиоли. Нельзя сказать, что юность моя прошла совсем без редиски, но она росла в пристойной безвестности по углам старого огорода и промеж старых грядок с огурцами, и уж точно ей не дозволялось возникать среди цветов. И только потому, что я не мальчик, они посмели унизить землю, которая прежде дарила красоту! О, какое ужасное невезение – не быть мальчиком! И как печально и одиноко в этом саду призраков. Редиска и то, что она собой символизировала, превратила мою первоначальную радость в скорбь. Этот проход и бордюр пробудили слишком яркие воспоминания об отце, о том, что он для меня значил. Он научил меня всему, что я знала о добре, а настоящее счастье я знала только рядом с ним. Лишь раз за всю нашу жизнь мы в чем-то были не согласны и даже рассорились, и это был тот единственный случай, когда он проявил строгость. Мне было четыре года, и как-то в воскресенье я потребовала, чтобы меня взяли в церковь. Отец сказал «нет», потому что я никогда еще в церкви не бывала, а немецкая служба длинна и утомительна. Я настаивала. Он опять сказал «нет». Я продолжала просить и выказала такое благочестие, такую твердую решимость вести себя хорошо, что он сдался, и я, счастливая, пошла с ним за ручку. «Запомни, Элизабет, – сказал он у входа. – Никакой беготни туда-сюда во время службы: раз уж настояла, чтобы тебя взяли, изволь терпеливо сидеть до самого конца». «Да, да!» – закивала я и вошла, полная священного трепета. Сатана решил погубить меня, выбрав наиболее безотказное оружие – мои коротенькие ножки, которые на протяжении двух часов болтались между сидением и полом. В немецких церквях на колени не встают, да и вообще стоят мало, а молятся и поют гимны с комфортом, сидя. Но если вам четыре года, то такое положение через какое-то время превращается в пытку. С ногами происходит что-то непонятное и ужасное – что-то там колет, чешется, зудит, ты вдруг перестаешь их чувствовать, кажется, они просто отвалились, но посмотреть боишься, а потом опять все начинает колоть и зудеть. Мне показалось, что я серьезно заболела, потому что раньше с моими ногами ничего такого не случалось. Сидевший рядом отец весь ушел в пение хорала, которому явно не было конца, каждый куплет завершался затяжным «Аллилуйя», после чего еще сто лет играл орган – по часам органиста проигрыш занимал две минуты, но у него явно часы были не в порядке, – а затем начинался новый куплет. Отец, будучи патроном местных жителей, пел, молился и слушал службу с примерным прилежанием, поскольку взоры остальных прихожан были прикованы к нашей ложе, и сначала я старалась ему подражать, однако ноги мои вели себя так пугающе, что, посмотрев на отца и увидев, что он ничего не замечает и продолжает петь, я потянула его за рукав.