Элис Манро – Давно хотела тебе сказать (страница 50)
Сама тетя Доди тоже принарядилась: на голову водрузила темно-синюю соломенную шляпу с поникшими матерчатыми цветами и надела свое лучшее платье из искусственного шелка с застежкой спереди.
– Может быть, он меня не узнал. Или просто не заметил.
– Как он мог тебя не заметить? Ты что?
– Ну мало ли…
– Прямо красавец стал, такой высокий, статный. Если идешь в политику, на внешность смотрят первым делом. Особенно на рост. Коротышек на важные посты не выбирают.
– А Маккензи Кинга[45] забыла?
– Я имею в виду здешних политиков, местных. Между прочим, если бы Маккензи Кинг выдвигался в наших округах, мы бы его нипочем не выбрали.
– У твоей мамы был удар. Небольшой. Она не признаётся, но я-то вижу. У меня глаз наметан. Не с ней первой такое приключается. Удар небольшой, это верно, но он может повториться – и раз, и второй. А в один прекрасный день глядишь – и хватит настоящий удар. И тогда, учти, тебе придется самой за ней ходить, как за ребенком. У меня так и было. Моя мать слегла, когда мне было десять. А умерла, когда мне стукнуло пятнадцать. И за эти пять лет чего я только с ней не натерпелась! Ее всю раздуло по-страшному, у нее была такая хворь – водянка. Один раз со «скорой» приехали, так из нее прямо ведрами откачивали.
– Что откачивали?
–
Она смеялась надо мной, пыталась меня развеселить. А я молча смотрела на ее смуглое, с резкими чертами лицо, на широко раскрытые, пылавшие горячечным огнем глаза. Голову она в тот день повязала разноцветной косынкой и внезапно показалась мне похожей на цыганку: коварная и обольстительная, она грозилась обрушить на меня тайны, справиться с которыми мне было бы тогда не по плечу.
– Мам, у тебя был удар? – спросила я угрюмо.
– Что?
– Тетя Доди говорит, что у тебя был удар.
– Да ничего подобного. Я же ей объясняла. И доктор подтвердил: не было никакого удара. А твоя тетя Доди – она все знает лучше всех. Разбирается лучше любого доктора.
– А когда-нибудь потом у тебя будет удар?
– С какой стати? У меня давление низкое, а удары случаются при высоком давлении.
– А чем-нибудь еще ты не можешь заболеть? – продолжала я допытываться. Я обрадовалась, что удар маме не грозит, и сразу успокоилась: значит, мне не придется за ней ходить, как за ребенком, мыть ее, обтирать, кормить с ложечки прямо в постели, как было у тети Доди с ее матерью. Во мне всегда сидела уверенность, что мама все решает сама и самостоятельно может выбрать, чем ей болеть. И всю ее жизнь, до последнего дня, наблюдая за происходившими в ней переменами, услышав медицинский диагноз ее недуга, я пребывала в убеждении, что она сама дала согласие, сама сделала выбор. Из каких-то своих соображений. Не знаю, что именно ею руководило. Желание порисоваться? Кого-то проучить? Или просто хотелось заставить всех теряться в догадках?
На мой вопрос в тот день она не ответила и продолжала как ни в чем не бывало идти вперед. Мы шли от дома тети Доди к дяде Джеймсу – шли короткой дорогой, через пастбище, изрытое коровьими копытами: так можно было добраться быстрее.
– А рука у тебя перестанет дрожать? – не унималась я, отчаянно добиваясь ответа. Я надеялась, что она обернется и пообещает сделать так, как я прошу.
Но она не обернулась. Она осталась непреклонна, впервые в жизни не пожелала мне уступить. И по-прежнему шагала вперед, словно и не слышала моих слов. Знакомая до мелочей мамина фигура вдруг начала отдаляться, отделяться от меня, постепенно темнея, теряя очертания, превращаясь во что-то чужое, безразличное. Но в то же время я видела, что мама продолжает идти по тропинке, которую они с тетей Доди протоптали через пастбище еще девчонками, когда вместе росли и постоянно бегали друг к дружке. Удивительно, что за столько лет она не заросла.
Однажды вечером мама с тетей Доди сидели на веранде и вспоминали стихи, которые учили в школе. Не помню, с чего все началось; вероятно, кто-то вспомнил известную хрестоматийную строчку, кто-то другой подхватил… Дядя Джеймс тоже присутствовал – стоял, прислонившись к перилам, и курил трубку. По случаю нашего визита он нарушил запрет и пришел сам.
продекламировала тетя Доди бодрым голосом, –
продолжила мама, –
Тут мамин голос подозрительно дрогнул, и я обрадовалась, когда тетя Доди ее перебила:
– Боже, до чего они печальные, все эти стихи из старых школьных учебников!
– А я что-то ничего оттуда не помню, – заметил дядя Джеймс. – Хотя, пожалуй… – И тут же прочел без запинки:
– Молодец! – похвалила его тетя Доди, и все трое – она, мама и дядя Джеймс – хором закончили:
– По правде говоря, тут тоже чувствуется какая-то печаль, – подвела итог тетя Доди.
Если бы я задалась целью сочинить рассказ по всем правилам, то скорее всего закончила бы эпизодом на пастбище, когда мама не удостоила меня ответом, а просто шла и шла вперед. Тут бы и поставить точку. Но мне хотелось вспомнить как можно больше, отыскать какие-то отгадки, порыться в памяти, вытащить на свет все, что хранилось там все эти годы. И теперь, бросая последний взгляд на то, что получилось, я вижу набор моментальных снимков, сделанных старым фотоаппаратом, какой был у моих родителей: на коричневатом фоне, с фестончиками по краям. На этих снимках все семейство – и тетя Доди, и дядя Джеймс, и даже тетя Лина с ребятишками – получилось вполне узнаваемо. (Все они уже на том свете, кроме детей, которые, кстати, выросли порядочными, работящими людьми: насколько мне известно, среди них нет ни преступников, ни неврастеников.) Осталась одна-единственная загадка: моя мама. А мне, разумеется, важнее всего именно она. Разобраться,