реклама
Бургер менюБургер меню

Элис Макдермот – Девятый час (страница 43)

18

Каждый раз, когда у Патрика Тирни выдавалась минутка, на этих прогулках он присоединялся к Салли, уже тогда вспоминая, какое волшебное у них было детство, когда каждое утро их возили на прогулку матери. «Две императрицы» – так он их называл. Салли сказала, что те дни – дни, когда она была монастырским ребенком, – лишь смутный сон в сравнении с жизнью, которую она вела теперь: в красивом доме с маленькой сестренкой и матерью, имевшей время для досуга. И своего рода отцом. Мистер Костелло так и не научился смотреть ей прямо в глаза, а оттого, что вечно словно хотел извиниться, делался в ее присутствии косноязычным и нежным. Понемногу он стал ей дорог.

Ухаживание, начавшееся той долгой ночью, когда Патрик Тирни все говорил и говорил, сидя на кухне своей матери, продолжалось, пока Грейс не пошла в школу, и лишь тогда он набрался смелости сделать предложение.

Салли горевала, что лишилась общества девочки, которая служила ей своего рода якорем, а он вдруг спросил:

– Как насчет того, чтобы самой завести детей?

Самое негалантное (по словам нашего отца) предложение руки и сердца, которое когда-либо делал мужчина.

Когда наш отец был очень стар (к тому времени мы сами уже состарились), он повторил нам историю, которую рассказал Салли той сырой ночью, историю похорон его дедушки, поездки на поезде, ирландской горничной за сетчатым экраном.

Если бы наша мать не вернулась от монахинь, признался наш отец, он, наверное, женился бы на той девушке.

Он снова вспомнил каштановые усы отца и его элегантный, нарядный костюм, его фляжку с виски. И слезы отца в темные часы той ужасной ночи. Любовь – это бальзам, сказала тогда его мать, а не исцеление.

Старый Рыжий Уилен.

Мы собрались в комнате нашего отца. Его собственная жизнь прошла в разных квартирах (их было не меньше дюжины), в прекрасном доме с пятью спальнями, ветшающем доме нашего собственного счастливого детства, а теперь пространство, в котором он обитал, съежилось до спальни, ванной и крошечной кухоньки, его дни ограничивались многоэтажным домом, выбранным им самим после смерти матери с тщательностью холостяка: нечто простое, скудное и принадлежащее только ему.

Ни с того ни с сего он стал напоминать нам, что прожил хорошую жизнь, и без конца повторял истории о своем шумном детстве, своем элегантном отце и матери, которой палец в рот не клади.

Наша мать хотела было стать монахиней, но передумала. «При крещении, знаете ли, ей дали имя Сен-Савуар». Девочка без отца, монастырское дитя во всем белом. Он всегда знал, что на ней женится.

Сами старея, мы потакали ему. Мы слушали пересказы все тех же историй и замалчивали правду.

О том, что «меланхолия» матери была на самом деле клинической депрессией, в те годы не говорили.

О том, что счастливая дрожь двоюродной бабушки Роуз, когда мы вели ее вверх по лестнице, была, конечно же, болезнью Паркинсона, которая со временем одолела и нас тоже, также не упоминали.

Мы молчали и о том, что благочестивые монахини, сновавшие по нашему дому, когда мы были детьми, уже тогда были вымирающим видом, епископ уже тогда положил глаз на их красивый особняк, а религиозное призвание, подразумевавшее самопожертвование и самообман, приправленные изрядной долей суеверий, уже тогда исчезало из мира.

Мы задумались, а сколько, собственно, заплатили Рыжему Уилену, речь ведь шла об истории страны, это о ней мы рассуждаем в комфорте под конец дней отца и с приближением нашей собственной дряхлости. История страны – штука простая: прошлое, из которого выгорели все утраты, стерлись все горести, из которой – ах, как удобно! – удалено все личное.

Сколько стоило его деду нанять себе замену в Гражданской войне?

Мы запустили поисковик. С экрана компьютера на столе нашего отца прочли вслух: «Закон о воинской повинности 1863 года… триста долларов… доступно только состоятельным».

Как мы обнаружили, Линкольн тоже купил себе «замену». Кто бы мог подумать! Какого-то молодого человека рекрутировали на военную службу вместо президента Линкольна. Привезли в Белый дом, дали благословение командующего. Отправили, как выяснилось, на короткую войну. Мы нашли заметку в старой «Нью-Йорк таймс» о том, как предлагалось воздвигнуть памятник этому молодому человеку в его родном городе, молодому человеку, который согласился пойти на Гражданскую войну вместо Линкольна.

Лучше бы в театр Форда пошел, посмеялись мы над иронией судьбы. Мы говорили, что от президента было бы больше проку, если бы молодой человек пошел вместо него в театр Форда[16].

Наш отец произнес: «Мой отец сказал своему: „Одну жизнь уже положили, чтобы спасти твою шкуру“. Он так и не простил себе этих жестоких слов».

Он сказал: «Все это было очень давно».

Пролистывая архивные материалы (черные газетные строчки типографской краской, так мило неровные), мы увидели на той же полосе: «САМОУБИЙЦА ПОДВЕРГ ОПАСНОСТИ СОСЕДЕЙ».

– Это про него, – сказал наш отец, когда мы ему это прочитали. – Про Джима, отца вашей матери. Выходит, все-таки самоубийство, – вздохнул он печально. – Самоубийство в семье. И добавил: – Слава Богу, ваша мать так и не узнала.

Мы вспомнили, как в детстве на нас шикали днем, мол, мама «засыпает свою меланхолию», как в доме появлялись монахини – заменяя Ту, Кого Нельзя Заменить, удерживая ее в мире живых. Удерживая для нас.

Поразительно, о скольком в те времена не говорили. Сколь многое, как казалось, было поставлено на карту.

– Ну, теперь правда вышла наружу, – сказал наш отец.

Бесконечность дней наших

– Вам когда-нибудь доводилось носить кусачее старое пальто? – спросила нас сестра Жанна. – Из очень грубой шерсти и слишком тесное в рукавах? И бегать в нем трудно, потому что оно тянет вот тут и вот тут, а еще в бедрах. Вы его переросли, понимаете? Возможно, вы надеваете его по утрам, поскольку больше нечего носить, возможно, на дворе холодное темное утро, но потом высоко в небе поднимается солнце – даже в самый холодный и хмурый день оно все равно встает, понимаете? День за днем непременно встает солнце. И вот вы в старом кусачем пальто, и к трем часам, когда вы возвращаетесь домой из школы, солнечный свет и тепло словно гнут вас к земле, как огромная рука, а может, ударяют, как кувалда. Ваши плечи и спина согреваются, и под старым жестким пальто все тело начинает чесаться. Вы потеете, вам противно, жарко.

Она сгорбила плечи в темной сарже, демонстрируя наш дискомфорт, но улыбаясь из-под двурогого чепца. За спиной у нее, в раме окна столовой, – долгие тени золотого дня или сгущающиеся сумерки, скрип снега или весенние гроздья соцветий, а может быть, серый дождь.

– И что вы делаете, как только переступаете порог? – Поверх наших голов она указала на дверь кухни, и мы повернулись, будто могли увидеть самих себя, будто под действием ее слов мы вошли в дом, как входили всегда: рука на стеклянной круглой ручке, плечо задевает шелушащуюся краску. – А ведь я знаю, что вы сделаете! Сама так делала девочкой. Начнете извиваться, трястись и дергаться, пока не избавитесь от того старого пальто. Руки так быстро из рукавов выдернете, что они вывернутся наизнанку.

За крыльями-рогами белого чепца она закрыла глубоко посаженные глаза. Она подняла сжатые руки к подбородку (к округлому, выдающемуся подбородку с красным пятном розацеи, совсем как загар у возвращающегося с поля батрака) и сведенными домиком указательными пальцами коснулась маленького рта.

– Когда вы наконец сорвете с себя это старье, – сказала она, не открывая глаз, – воздух покажется вам таким же прохладным и нежным, как шелк, верно? Он будет как прикосновение прохладной воды к шее или запястьям. – Она снова открыла глаза, и мы увидели, что в них блестят слезы. – Это будет как простыни вашей мамы, что сушатся на веревке, например, после полудня осенью или весной, и, пока никто не смотрит, вы расхаживаете между ними. Даете ткани скользить по голове и по лицу и падать вам на спину, да? А потом поворачиваетесь и идете назад. Я видела, как вы это проделываете. Они так сладко пахнут. И они такие чистые.

Она рассмеялась, глаза у нее сияли.

– Вот как приятен воздух, когда вы скинули то старое пальто. – Она добавила: – Вот что вы почувствуете, когда попадете на небеса, понимаете? Для вас это будет еще очень не скоро, – пожалуйста, Боженька. Но очень скоро для вашей старой тетушки.

А потом тень скользнула по ее лицу, хотя она сидела спиной к свету из окна. Хотя откуда бы взяться тени? Кожа у нее словно стала серой, из глаз исчезли смешинки.

– Но не для меня, – сказала она. – Того облегчения мне не познать. Та красота не для меня. – Она вздохнула. – Я давным-давно утратила небеса.

Она положила руку на цепь, с которой свисало у нее с шеи распятие, сжала в кулачок на белом нагруднике.

– Давным-давно, когда ваша мама была еще девушкой. Лет восемнадцати, кажется. – Она задумчиво помедлила. – Я утратила их из-за любви. Забавно звучит, а? Скорее уж считается, что небеса можно утратить из-за ненависти. – Она передернула плечами – вечно девчачий жест. – Но я все равно их утратила.

Наверху наша мать сном залечивала «свою меланхолию», которая одолевала ее даже в ясные дни нашего счастливого детства. Старая тетя Роуз, давно ставшая персонажем далекого прошлого, собирала пыль на чердаке в мансарде.