Елин Пелин – Избранное (страница 35)
Как можно печалиться в такой чудный летний день?
На широком монастырском дворе, залитом солнцем и радостью, тихо и мирно течет безбурная жизнь братии. Все довольны, счастливы. Престарелый отец Сысой, которого братия называет бабушкой Аглидой, как всегда, машинально, спокойно прядет на прялке у больших монастырских ворот. Две барышни — гостьи святой обители — чинно прогуливаются под руку во дворе, весело болтая. Время от времени мимо них проходит молодой отец Игнатий и почтительно кланяется им, осклабляясь чуть не до ушей. На свинцовой крыше церкви целуются голуби. Во дворе два ярких павлина, распустив хвосты против солнца, весело кричат. Окружные леса и горные вершины спокойно купаются в вышине — в чистой лазури неба. Все живет, как обычно, своей обычной чередой, покорное судьбе, благодарно радуясь прекрасному божьему миру.
И среди этой безмятежной, благочестивой тишины слышится отрадный плеск двух монастырских фонтанов, нежно шепчущих слуху, сердцу, уму и душе сладкое, напевное: спи, спи, спи…
Только отец Пиомий чужд этой радости. Потерянный, бесчувственный ко всему, сидит он на пороге кельи, уйдя в свои мысли.
Мимо него ходит взад и вперед братия, каждый занят своим делом, и он еле отвечает на их приветствия, не подымая глаз. Проходит час, два три, близится полдень, а он все сидит.
Уж возвращается с рыбалки игумен, весь красный, потный, с длинной удочкой в руке. Проходя мимо отца Пиомия, он вынимает из кармана две еще шевелящиеся крупные форели и, находясь в веселом настроении, показывает их ему.
— Погляди, отец Пиомий! Шевелятся еще.
Отец Пиомий поднял голову и поглядел на игумена таким жалобным, сокрушенным взглядом, что тот отступил шага на два, сразу став серьезным.
— Что такое, отец Пиомий? Что случилось? — участливо, испуганно спросил он.
Отец Пиомий со вздохом встал. Лицо его бледно, как на иконе. У бедняги такой вид, будто его только что переехала телега.
— Что случилось, отец Пиомий? Уж не заболел ли ты? — повторил игумен еще более испуганно. — Сидишь, думаешь, вздыхаешь? Что это ты? Такой молодец!
— Ну, подумай, отец игумен, — замогильным голосом ответил отец Пиомий. — Отдать столько времени, столько труда и забот, а захотел порадоваться делу рук своих — и вдруг…
— Господи, помилуй нас, грешных! — крестясь, воскликнул игумен в изумлении. — Да что же случилось, отец Пиомий?
— Я убит, отец игумен, я в отчаянии… Как зыбки надежды человеческие! — промолвил отец Пиомий с глубоким вздохом.
— Успокойся, отец Пиомий. Может, не все еще потеряно?
— Нет, все, все погибло! — произнес дрожащим голосом отец Пиомий.
— Не отчаивайся, отец. Скажи, поведай мне. Грех ли совершил ты какой? Искушение ли тебя посетило, болезнь ли какая постигла?
— Хуже, отец игумен.
— Господи боже! Уж не влюбился ли ты опять? Только этого не хватало. Говори же…
— Этак и в добро, и в бога, и в труд, и во все можно веру потерять, — промолвил отец Пиомий, опустив руки и опять садясь на порог. — Вино-о, винцо двухлетнее ушло, как не бывало! — вдруг заплакал он и сквозь слезы прибавил: — А знаешь, отец игумен, что из него получилось бы? Утекло, утекло безвозвратно!
— Да неужто?! — всплеснул руками игумен.
И оба долго молчали, не глядя друг на друга. Один поведал о своем несчастье, другой всецело проникся сообщением и глубоко прочувствовал его. Игумен подсел к отцу Пиомию и проникновенно, как человек, объединенный со своим собеседником общей любовью, общей верой, сочувствием и пониманием, стал его расспрашивать.
— Вот беда-то! Да как же это приключилось-то?
— Нынче ночью обруч один на бочке лопнул, — вино все до капли и вытеки.
— До капли?!
— До последней капельки!
— Экое несчастье!
— Пойдем, пойдем: сам погляди, — сказал отец Пиомий, вставая. — Я с горя ничего там не трогал. Увидал, вынул втулку и бегом: глаза бы мои не глядели.
Тут показался куда-то поспешающий отец Герасим. Увидев их обоих, встревоженных и печальных, он остановился и своим женским голосом спросил:
— Что случилось, скажите, пожалуйста?
— Что случилось! У отца Пиомия запечатанный бочонок вытек, — с досадой объяснил отец игумен.
— Ах ты!.. Ох ты!.. Как же теперь быть-то? — присоединил и свою скорбь отец Герасим.
Вскоре подошел отец Никифор, за ним отец Максим, потом отец Теодосий… Собралась почти вся братия монастыря. Пришла даже бабушка Аглида, оставив прялку. И все соболезнующе щелкали языком, все волновались, все о чем-то перешептывались, словно в присутствии покойника.
Отец Пиомий повел их в свой маленький погреб, где произошло несчастье. Там все с любопытством столпились около бочонка, еще точившего слезы сквозь разошедшиеся пазы.
Слабый свет, проникая через единственное окошко, меланхолично озарял безвременно скончавшийся бочонок. Благоухание пролитого вина наполняло маленький погреб. Отцы теснились около бочонка, и бородатые лица их выражали глубокую жалость, словно перед ними был не треснувший бочонок, а разбитое горем большое человеческое сердце.
— Упокой господи! — таинственно произнес кто-то.
И все поглядели со вздохом на отца Пиомия, который стоял в стороне, подавленный, утративший веру и надежду, и все молчали, и никто не находил ни единого слова ему в утешение.
АДВОКАТ
Окружной суд заседал в полном составе. Слушалось дело Митре Мариина из села Горосек, на которого сосед его, Петр Мариин, подал жалобу за убийство какой-то лошади.
Стояла невыносимая жара. В окна судебной камеры уныло и безнадежно глядели дома с противоположной стороны улицы, сверкая на солнце белизной стен. В помещении душно и почти пусто. Только два-три крестьянина, вызванные в качестве свидетелей, неподвижно, робко сидят на своих местах и слушают разинув рот.
Выступает защитник — невысокого роста, тучный адвокат, с солидным брюшком, лысый, в потертом костюме. Он не сводит глаз с председателя, время от времени вынимает руку из кармана и указывает на подсудимого — из кожи лезет, стараясь ошеломить, потрясти слушателей. Но голос у него глухой, дребезжащий, как у треснутого ружья. Защитник кричит, вопит, взывает к небу, вперив глаза в потолок, и после каждой фразы величественно выпячивает грудь, широко расставляя руки. Но неподвижные, апатичные лица судей выражают лишь обычное невозмутимое равнодушие и терпение, не подающее никаких надежд.
Председатель погрузился в раздумье о совершенно посторонних предметах. Один судья рисовал лошадок. Другой, наделенный музыкальными способностями, написав большую ноту, старательно увеличивал ее карандашом.
Подсудимый Митре Мариин, маленький русый мужичок, босой, в рубахе, стоял с шапкой в руке и, ничего решительно не понимая из того, что говорил защитник, смотрел, как большая черная муха бьется, жужжа, в оконное стекло. Когда адвокат на мгновенье умолк, чтобы проглотить слюну, Митре повернулся к рассыльному, который стоял у двери, с безучастным видом ковыряя себе ногти, и громко сказал:
— Милый, выпусти ты ее, окаянную. Будет ей гудеть-то!
Судьи посмотрели на него с насмешкой и сожалением. Председатель позвонил.
— Митре Мариин, вы должны понять, что ваше положение подсудимого не особенно завидно. Приличие требует, чтобы вы молчали.
— Ха! Улетела! — сказал Митре, указывая на окно.
Судьи засмеялись. Адвокат строго поглядел на своего подзащитного, потом, снова изобразив на лице благостную улыбку, продолжал:
— Да, господа судьи! Эти обстоятельства тоже нельзя упускать из виду. Другими словами, мы должны понять психологию момента, так сказать! Представьте себе: ночь, черная, как дьявол, деревенская ночь. Хоть глаз выколи! Мой подзащитный лежит посреди двора или где-нибудь там на гумне и, осуществляя священное право гражданина, караулит снопы и груду зерна, добытые им в поте лица. Оберегает плоды своих страданий, так сказать. Лежит, изнуренный повседневным трудом. Он забыл все на свете. Все: жену, детей, даже небеса, как сказал поэт. (Свидетели в недоумении переглянулись). Утомленный, он крепко спит. Но вдруг… Что происходит, господа судьи? Что? У меня не хватает слов, чтоб выразить это! Человеческий язык немеет!.. Да, вдруг мой подзащитный просыпается и видит… О, ужас! Жизнь его висит на волоске. Что такое? У него над головой стоит чудовище, огромное, страшное, безобразное, готовое его проглотить. Вполне естественно, мой подзащитный от страха, так сказать, теряет сознание. Он видит огненные языки, пышущие из ноздрей чудовища, видит его налитые кровью, горящие пьян… хищным огнем глаза. Он дрожит в ужасе. Он не знает, где он и что с ним! Спросонья хватает ружье и — тр-р-ах! — стреляет. Чудовище падает, потом встает, прыгает через плетень, мчится в поле, находит кучу соломы, зарывается в нее, корчась от боли, и… умирает. Господа судьи! Я спрашиваю вас: разве виноват мой подзащитный, что чудовище оказалось ничем другим, а, так сказать, лошадью какого-то Петра Мариина? Что я говорю — лошадью? Какой-то жалкой клячей, которой и цена-то пятьдесят левов! Да где тут преступление? В чем оно? Итак, господа судьи, рассудите и решайте. Не забудьте, что существуют два закона: божеский, который повелевает нам каждую минуту оберегать свою жизнь от чудовищ и вообще от всего, и человеческий, разделяющий деяния на преступные и не имеющие в себе элемента преступности… И оба эти закона оправдывают моего подзащитного!