реклама
Бургер менюБургер меню

Елин Пелин – Избранное (страница 14)

18

И тотчас в ночи зазвенел густой, мягкий, трепетный голос, полилась печальная, проникающая в душу песня. Слова ее, словно душистые пестрые цветы, сплетались в венок, низались одно к другому и с болью сливались в поток звуков, повествующий историю неверной Стояновой жены.

Молодой Стоян, уходя на другой день после свадьбы в солдаты, наказывал красавице жене, чтоб, коли любит его, не ходила по воду к Гургулову ключу. Но не успел он скрыться из вида, вспомнила Стояница о молодом Гургуле, прежнем своем возлюбленном. Нарядилась, заткнула за ухо букетик и с ведрами на коромысле отправилась к заклятому ключу.

…Встретил ее там Гургул молодой, Сердце его заиграло в груди, Черные очи загорелись огнем…

Вдруг Благолаж оборвал и, приподнявшись, спросил:

— Нравится тебе эта песня, Лазо?

Лазо не ответил.

— Спит, — сказал Благолаж, облокотившись на землю.

— Не то спит, не то плачет, — отозвался Стамо.

— Я бы на его месте нынче же отсюда ушел, вот те крест, — продолжал подзадоривать Благолаж.

Лазо лежал и думал. Насмешки товарищей вонзались ему в сердце острыми иглами. Тоска перехватывала дыхание. Все, о чем они говорили в шутку, подтрунивая над ним, вдруг показалось ему возможным. Конечно, Пенка любит его, но… с глаз долой — из сердца вон.

Скажет: вчера только женился, а уж меня одну оставил, в дальние края ушел… И вот… Печальная история, о которой пелось в песне, заставила его мысленно перенестись в родное село. Там тоже есть ключ. Он скрыт в чаще за селом. Пенка его ходит туда каждое утро и каждый вечер.

Мучительный вздох вырвался из груди Лазо.

Текли ночные часы, погружая все вокруг в глубокий сон. Осел уж не позвякивал своим глуховатым бубенчиком. Белая собачонка, свернувшись, мирно спала у догоревшего костра, над которым чуть вспыхивали, тотчас угасая, бессильные огоньки.

Марица тихо плескала темные воды свои меж сонных берегов, рассказывая невнятные сказки ночи.

Косцы один за другим уснули. Костер совсем погас.

Только Лазо не спал. Шутки товарищей растревожили его юную душу, воображение рисовало ему картины, одну мучительнее другой. Вот он уже в деревне, возле Пенки. Он видит ее — тонкую, стройную, белую как снег. Она стоит на пороге дома, печально глядит на пыльную дорогу, что вьется по полям, убегая в дальние края. По этой дороге ушел Лазо и оставил ее одну. Оставил ради этих проклятых заработков… Трудные наступили годы, ничего не поделаешь! Завтра чуть свет она подымется и, легкая, как серна, пойдет по воду к роднику…

И там, может, повстречает… ах, уж известно кого!.. Он и в хороводе все около нее увивался. Парень не промах… Да и Пенка… баба ведь… Разве ей можно верить?

Вот оно. Среди темной чащобы затерялся родник. В зелени кустов белеет красивое лицо Пенки, и его ласкает мужская рука… чужая…

Лазо вздрогнул, вскочил на ноги.

«Что ж я здесь медлю!» — подумал он и сбросил бурку.

Ночь молчала. Только тихо, монотонно стрекотали кузнечики: Пенка, Пенка, Пенка…

Рано утром, как только косцов разбудил рассвет, они увидели, что Лазо среди них нету.

1903

Перевод И. Воробьевой и Н. Толстого.

ЛЕТНИЙ ДЕНЬ

Горно Ровиниште — маленькая убогая деревенька, с приземистыми, покосившимися домишками, неприглядными на вид, небелеными, беспорядочно разбросанными среди неогороженных, заваленных мусором дворов, где с утра до вечера возятся озорные чумазые ребятишки. Широкое каменистое русло безымянной мелководной речки, наполняющееся лишь после ливней, тянется через всю деревню, придавая ей еще более убогий и печальный вид. Летом, когда речка совсем пересохнет и усеянное валунами русло накалится и побелеет, эта голая, почти вовсе лишенная растительности деревенька выглядит особенно уныло. И старая церковь с позеленелой черепицей, и низкая колокольня с продавленной крышей, и покривившийся деревянный крест над нею, и полузасохший тополь рядом, и желтые лица зобатых женщин, и песчаные ухабы на улицах — все навевает тоску и гонит вон из села.

Нынешним летом я проезжал через эту деревню, может быть, двадцатый раз в жизни, и она показалась мне еще безобразнее, чем всегда. Была страда. Нигде ни души. Пустые запертые дома печально и глухо молчали. Несколько полуголых грязных ребят лениво барахтались на улице в горячем песке. Слепая старуха сидела неподвижно в тени на завалинке, поминутно покрикивая на них, — и это было похоже на лай собаки, когда ее ударят. Перед одним из домов неподвижно лежал больной. За оставленной мельницей мелькнула и скрылась длинная фигура полевого сторожа с ружьем через плечо. Словом — глушь. Глушь и тоска.

День был тяжкий, душный. Солнце, упрямо остановившись посреди синего небосвода, жарило в отвес. Все изнывало от зноя. Затерянные тут и там среди огородов одинокие вязы и фруктовые деревья стояли безмолвно, опустив листья, словно в ожидании, что палящие солнечные лучи вот-вот расплавят их.

Я поспешно вышел из душной деревни и направился к ближайшему постоялому двору на шоссе. Над широкой равниной, окаймленной венцом далеких синих гор, дрожало адское марево. Томительное, гнетущее безмолвие царило в раскаленном воздухе. На полях, среди высоких хлебов, белели группы жнецов и жниц. Ни перепелиного свиста, ни песни жаворонка. Где-то далеко-далеко дружные девичьи голоса медленно затянули жатвенную песню. Трепетный напев тихими волнами колыхался над полем, и трогательный и печальный, печальный до слез:

Солнце жжет, палит колосья, Ветер жито осыпает, Очи черные льют слезы. Смилуйся, господь, над нами!

Я вошел на постоялый двор. И здесь то же запустенье, та же тоска. Корчмой служит низкое и длинное, как амбар, здание с чем-то вроде палисадника перед ним, и хоть стоит оно у самой дороги, неприветливый его вид не привлекает путников, так что постоянные посетители корчмы одни только жители Горно Ровиниште.

Внутри было прохладно. Неровный кирпичный пол был подметен и полит водой. Широкая стреха не позволяла солнечным лучам проникнуть в окна, и здесь царил успокоительный для глаз и как бы освежающий полумрак. В углу против двери стояла старая, засиженная мухами стойка, напоминающая клетку. За деревянной решеткой ее, среди рюмок и стаканов, виднелась голова спящего корчмаря-цинцара. В стороне, за низким столиком, громко спорили пятеро пьяных крестьян.

При моем появлении они замолчали. Вдруг из-за стола поднялся низкорослый, тщедушный человечек с маленьким, как у ребенка, но старым, сморщенным лицом, без малейшего признака бороды и усов. Этого безбородого в грубой домотканой одёже звали Марко. Он пользовался большой популярностью в округе, хоть был простым портным. Когда-то, еще при турках, он учительствовал и после освобождения все время хлопотал о пенсии. Мы с ним были старые приятели.

Он весело запрыгал вокруг меня, как ребенок, пища своим тонким, смешным, женским голоском:

— Ах ты, бродяга, бродяга! Ну, здравствуй, голубчик!

Серые глазки его весело и живо поблескивали из-под бесцветных бровей.

Он начал хитро выспрашивать меня о том о сем, стараясь выказать себя человеком умным и солидным. Хриплый и пискливый смех его, вырываясь из раскрытого рта, то и дело обнажал зеленый кривой зуб, одиноко торчащий в нижней челюсти.

— А я, как видишь, все пью… Пускай дураки работают… Мне вина подавай и… баб, хи-хи-хи! — И он весело, от всей души расхохотался над своей неуместной шуткой.

На почетном месте за столом важно восседал староста Гавриил, светло-русый до белизны, синеглазый, костлявый и крепкий, как дуб, мужик. Медно-красное лицо его сияло от удовольствия. Он был в очень хорошем настроении.

Поздоровавшись со мной, он лукаво подмигнул в сторону жаждущего любовных утех безбородого и громко захохотал. Странный был человек этот Гавриил. Длинные, серповидно загнутые усы придавали всей его солидной фигуре молодцеватый вид и внушали уважение. После сербско-болгарской войны, на которой Гавриил был ранен, он долго служил полицейским урядником, но потом уволился и вернулся в деревню. Несмотря на свою бедность, он был не охотник до работы, любил строить из себя барина. А старостой избрали, так и пить начал. Имел слабость к женскому полу, и водились за ним разные истории.

Подле него, опустив голову на грудь, сидел совсем пьяный Иван Дядка. Он смиренно протянул мне руку, надвинул шапку на брови, вздохнул и постарался принять трезвый вид.

— Эй, Дядка, не спи. Лучше затяни-ка! Спой, Дядка! Назло нашей бедняцкой доле. Эх, пропади она пропадом! — стал трясти его за плечо Марко.

Дядка не отзывался. Умное лицо его выражало печаль. В трезвом состоянии он был добрый человек. Ему было сорок лет, и за свою грамотность, рассудительность, веселый нрав и пенье на клиросе он пользовался общим уваженьем односельчан. Но с тех пор как у него умерла жена, он изменился, затосковал и запил.

— Дядка, спой! — настаивал Марко.

— Ну-ка, Дядка! — поддержал Гавриил.

— Нет.

— Пой, Дядка, пой!

— Нет, не стану я больше петь!

Вздохнув, он печально покачал головой и задумался.

Гавриил подал ему стакан.

— Выпей, Дядка!

— Вот выпить — выпью.

— Это дело. Не будь бабой! — крикнул староста.

— Покажи ему, Дядка! Чего раскис? Пей, этого никто не отнимет. Неужто ты для того родился, чтоб в церкви старухам петь? Запевай, а я подтяну. Эх! — сверкнув глазами, хватил кулаком по столу длинный, как шест, полевой сторож Пелинко. Смуглое сухое лицо его нахмурилось, тонкие, бескровные губы нервно задрожали.