18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Элеонора Гильм – Ведьмины тропы (страница 53)

18

Ее, конечно, одернули, сказали про неподобающую радость, велели собирать вещи («Помни, вовек обязана мне за приют и помощь»), а Нютка побежала, задирая подол до коленок, влетела в постылую клеть, где провела столько тревожных ночей, увязала все в котомку, оставив потрепанные рубахи, данные теткой, – дома ей тряпье ни к чему. Подумав мгновение, уложила и пряности, привезенные братцем Митей, дар от чистой души.

Оглядела клетушку, села на прощание, расцеловала девок-прислужниц, что пришли попрощаться шумной гурьбой. Спустилась по скрипучей лестнице – казалось, и та с ней ворчливо прощалась. Поклонилась поясно иконам, без особой охоты – тетке. Да ей и не до того было: в дом пожаловали новые гости засвидетельствовать почтение вдове Митрофана Селезнева.

Не знала, не ведала Нютка: тетка Василиса сразу почуяла в посыльном что-то темное – то ли глаза бегали, то ли говорил дерзко, с вызовом, в коем не было никакой нужды.

Почуяла… Да только рада была избавиться от Оксюшкиной дочери, что чуть не увела внучкиного жениха, что лезла своим любопытным носом всюду. Говорила недавно с ней, словно со своей, родной, делилась вымученным и выстраданным за многие годы. А такое надобно при себе держать.

Когда хромой казак уводил за собою Нютку, Василиса дочь Василия открыла уже рот, чтобы забрать ее, оставить в своем доме, потребовать письмеца, расспросить с пристрастием посыльного да посадить в чулан… Но подавила в себе то желание. Продолжила долгие беседы с выражавшими соболезнования, вела за сына Митю переговоры, отыскала покупателя на тридцать бочек солонины.

О племяннице вспомнила лишь перед сном, расплетая косы. Вспомнила синие глаза, упрямство, дерзкий язык и вознесла благодарность Богородице.

Верно поступила. От слабости рождаются лишние хлопоты.

– Матушку мою выпустили из обители? А как батюшка? А Феодорушка? – Нютка сыпала вопросами, с трудом поспевала за Третьяком, – хворая нога не мешала тому быстро идти по неровным мостовым Великого Устюга.

Он буркнул нечто вроде: все живы-здоровы, и Нютке вдруг захотелось убежать. Скрыться в одном из узких переулков, точно проворной кошке. Но прогнала она прочь глупую детскую мысль, шла вслед за ним к постоялому двору.

– А письмецо батюшка написал? – вновь спросила Нютка, и Третьяк ничего не ответил.

Город пустел. Колокола созывали на вечернюю службу, сегодня будут освящать мед и плоды. Нютка вздохнула – она и не попадет сегодня в храм, – перекрестилась на бегу и прошептала молитву заступнице святой Сусанне.

Постоялый двор оказался скудным, покосившаяся изба да косой забор. Два парня поглядели с любопытством на Нютку, один из них прицокнул языком, и ей было то приятно.

Коновязь – толстая палка – удерживала двух добрых жеребцов, их стерег какой-то сутулый мужик. Завидев Третьяка и Нютку, он отвязал коней, проверил поклажу, махнул без особой радости, точно по обязанности.

– У отца новые людишки? Не помню его, – пробормотала Нютка и уже не ждала ответа.

Третьяк подсадил ее на жеребца. Нютке пришлось устроиться в седле, будто была парнем, и юбки тотчас же за что-то зацепились. Она возилась, фыркала недовольно, обещая не вслух рассказать батюшке про его грубость. Отчего не послали возок добрый? И зачем отправили противного Третьяка – ужели других людей не нашлось?

Второй мужик, в сером потрепанном колпаке, со злым, словно замороженным, лицом, неловко усаживался на коня, и эта его неловкость кого-то напомнила Нютке. Ах да, отца, что без руки садился на коня тяжелее прочих, хоть и шутил о том.

Нютка тут же углядела пустой рукав, удивилась. Что-то в ней ворохнулось недавно услышанное. Она сглатывала тягучую слюну, сердце ее билось часто в предчувствии чего-то, а старый, потрепанный жизнью мужик глядел на нее, точно принесла она ему много лиха. Не глядел – шипы вгонял под кожу.

– Ты новый казак отцов? Как звать тебя? – решила она не показывать страха.

– Григорий Басурман, – не сразу сказал тот.

Да лучше бы молчал.

2. Исцеление

Солнце, игривое, точно котенок, заглянуло в горницу, пошарило по бревенчатым стенам, задержалось на причудливом строении, с недоумением разглядывая мужичков в коротких штанишках, вытканных на коврах. Пощекотало женскую пятку, уже не таясь, залило все торжествующим светом. На сундуке возле бревенчатой стены лежала книга с полусгнившей обложкой, и тень укрывала ее от света.

Аксинья открыла глаза. Глубоко вдохнула воздух и поняла, что бесконечная усталость, застрявшая в плоти, ушла. Перестали выпадать волосы, кожа, что напоминала чешуйки ящерицы, стала похожа на человечью. Не сожгла Вертоград, сбереженный Анной Рыжей, верной дочкой неверной матери, хоть и знала, что таит опасность. Читала, повторяла вновь и вновь старинные словеса, и они успокаивали ее.

Плоть заживляла раны, и вместе с ней здоровее становилась душа. Можно было остаться там, в сырой яме, и проклинать весь белый свет, и звать смерть. А ей посчастливилось…

Аксинья лихорадочно натянула рубаху, прибрала волосы, кое-как запихнув их под светлый повойник. Отыскала пленицы[109] и, спотыкаясь на каждом шагу, выскочила из горницы.

– Ты повремени бегать, – суетилась Еремеевна, протягивая ей теплый плат и сапоги.

Анна Рыжая поняла сразу, увидела в подруге то, что уснуло много месяцев назад, и только отошла, боясь, что разучившаяся летать заденет ее да упадет наземь.

Дыхание сбилось. Точно старуха, Аксинья не могла преодолеть два пролета. Останавливалась, втягивала духмяный осенний воздух – на дворе уж стоял Корнилов день[110] – и шла вновь.

– Степа-а-ан! – не постеснялась крикнуть и тут же осеклась.

А вдруг не вытерпел ее норова, обвинений, безумного смеха, уехал подальше, в Москву или Сибирь? Что ему стоит?

– Там он, – сказал Хмур. И рванулся к Аксинье, видно решив, что птица упасть намерена.

А она лишь потеряла равновесие: отвыкла долго ходить, подгибались слабые ноги. Но, упрямая, шла дальше по тропе лесной. Слушала, как перекликаются синицы и зарянки, как сладостно гудит лес голосами сотен пчел, мух, безвестных букашек.

Лето задержалось, заигралось, словно для нее. Белел последний тысячелистник, обвивал кусты ядовитый синец, на дороге блестели пуговки маслят, будто омытые чьими-то слезами. Дерзкие кусты полыни еще цвели назло наступившей осени. Счастье горькое, с терпким вкусом царь-травы, полыни, отчего-то вспомнилось ей. Так и есть… Так и было с ней всегда.

Желтые листы березы падали с веток, и один из них остался на ее груди.

– Степан, – зачем-то сказала и пошла дальше.

За сонмище лет, что неожиданно слепили из них корявое, странное, горькое, сладкое – единое целое, – Аксинья и проклинала его, и ненавидела лютой ненавистью, и вожделела, и призывала на помощь, когда черная тьма стояла у самого сердца.

Степан покидал ее. Оставлял одну посреди невзгод. Казался волком серым, равнодушным, стылым. Бросал ради молодой невесты да на погибель лютую.

Но он же кормил и утешал, тащил из той ямы. Ради нее, грешницы, знахарки из деревушки Еловой, матери двух его дочерей и так и не рожденного сына, лишился всего. Земли, имени отцова, богатства, причастности к делам великим, государевым. Многое забрала у него знахарка из деревни Еловой. А не попрекал, все блестел радостной синевой.

Словно услышав крик, Степан шел навстречу. В простом кафтане без жемчуга и золотой нити, в портах с заплаткой на правом боку, в потрепанных сапогах. Следом за ним шагали двое казачков – Аксинья помнила их лица, да забыла имена.

– Ты чего ходишь? Силы береги.

Аксинья хотела было ответить, что лес – второй дом ее и с каждым шагом сила возвращается, от Матери-земли да от шепота деревьев, от запаха трав. Но в устах сочилось иное.

Казачки, кажется, смачно пошутили о хозяине, пошли быстрее. А Степан остановился подле нее, не смея притянуть, обнять, – так часто кричала и отталкивала, что боялся. Будто не родной стал. Аксинья приблизилась, приникла-прилипла сама и услышала биение сердца, задрала голову, лишь бы заглянуть в его глаза.

Неожиданно вспомнила, что лик ее страшен, глаза мутны после пережитого. Но, всматриваясь в ясную синеву, Аксинья ощутила: он видит иное. Молодую красавицу. Гордячку, что язвила словом. Растоптанную жену кузнеца, просившую ласки. Разъяренную мать, яростную любовницу, целительницу, подругу, хозяйку большого дома – и каждая, живущая в ней, его и манила, и выводила из себя. Каждой был нужен он, Степан, вымесок строгановского рода, ставший еще ближе, чем когда-либо.

– Смотри-ка. – Протянула руку, сняла с его шеи ползущую гусеницу и стряхнула на траву. А потом рука вернулась туда же, на место, где не росли уже светлые волосы, где начиналась гладкая кожа, где билась жилка.

Степан наконец обнял ее здоровой шуей и нелепой палкой, нынче заменявшей правую руку. Палка больно хлестнула ее по бедру, но Аксинья того не заметила. Они долго еще стояли, сплетясь ветвями и корнями. Мимо летали зарянки, сновали крохотные ящерицы, что ловили последнее тепло, шелестели увядавшие травы, и пел ветер.

Умиротворение и любовь переполняли их. Старые обиды-несчастья остались где-то далеко-далеко, за семью горами.

– Ты ведь найдешь ее? – молвила Аксинья наконец, заглянув в глаза любимого.

Степан только крепче обнял ее, подтверждая: все сделает ради старшей дочери. Аксинья заплакала – точно ручьи пролились. Он долго шептал что-то невразумительное, глупое, ласковое, и слезы ее скоро обратились в улыбку.