Элеонора Гильм – Ведьмины тропы (страница 26)
Свобода пермских да усольских земель приводила его в оторопь, хоть и прожил здесь немало лет. Смотрели без особой ярости на девок, что теряли честь. Женку за измену наказывали сурово, лишь когда застали ее с полюбовником. А все, что сохранялось в тайне, – словно его и не было.
Грешен человек, суетен. Дьявол всегда готов низвергнуть его с пути благостного, как Адама и Еву. И каждого надобно направить, донести до ума и сердца слово Божие, защитить от прелестных речей.
Грешен человек…
И отец Евод не исключенье.
Надобно смириться и молиться за грешницу Аксинью, за душу ее маетную. Дела творила нечестивые, со Строгановым во грехе жила, снадобья варила, гордыней объята… А вспоминает отец Евод зелье, коим вылечила его, синие глаза ее дочери, Сусанны.
А еще – костер высокий, и крики яростные, и руки, что на глазах его превращаются в печеное мясо да потом в угли…
Отец Евод шепчет: «Господи, помилуй ее грешную», и влага течет по лицу.
Смириться не можно.
Надобно сани да жеребцов побыстрее – у Георгия Зайца и взять. Не оскудеет пакостник.
Всякий раз неистовая благодарность поднималась в душе отца Евода. Он останавливался подле собора, созерцал купола златые, крест, устремляющийся ввысь. Перехватывало дыхание от осознания скудности человеческой жизни, величия Божьего. Оттого, что храм сотворен руками человеческими, но Он присутствует в доме, казалось слияние полным.
Свято-Троицкий собор – сердце Соли Камской, и возле него всегда оживленно. Не раз и не два толкали отца Евода вечно спешившие куда-то купцы да служилые. Мужики кланялись испуганно, узрев рясу, он крестил их, а те исчезали в пестрой толпе, подхваченные людским водоворотом.
«Соль Камский городок – Москвы уголок», – услыхал он однажды. Улыбнулся, вспомнив великолепные палаты Кремля, храмы на тьмы прихожан – муравейник, благословленный Богом. Но сейчас и он отдавал должное богатству Соль Камского города, трудолюбию обитателей его и златоглавию храмов.
Наконец отец Евод сбросил благостное оцепенение. В зимние месяцы службы велись в Зимнем соборе имени Стефана Великопермского, святого, что крестил местные народы и вел их к слову Божию за руки.
Диакон недоверчиво оглядел отца Евода, задержал взгляд на рясе, измаранной в навозе, на старых сапогах. Гордыня его была неподобающей для лица духовного сана, пусть и низшего.
– К отцу Леонтию надобно, – повторял отец Евод, радовался сладкозвучию голоса. И добавил те словеса, что открывали заветную дверь.
Молодой диакон все ж сподобился, сходил, испросил разрешения, проводил к настоятелю, что обратился взором к иконостасу. Губы его шевелились, и уста, видно, взывали к Небесам.
Отец Леонтий наконец повернулся к тому, кто отвлек от самого важного… Узрел отца Евода и с прытью, что удивила бы всякого, знавшего почтенного игумена, прижал гостя к сердцу, не боясь измять облачение.
– Ты, – одними губами сказал он.
– Здравствуй, друг мой, – ответил отец Евод.
И словно вернулся туда, в деревянную церквушку на окраине Рязани, где два юных чтеца[57] начинали свой путь служения Господу.
Проговорили бы и час, и два. До вечерни оставалось немного, и то не давало уйти в воспоминания, приятные для одного, горькие для другого. По важному делу пришел к старому другу отец Евод…
– Ты просишь меня, настоятеля главного солекамского храма, вмешаться в сию пакость и заступничать за ведьму? – Он увидел возмущение на лице отца Евода, махнул рукой с крупным кольцом. – Знахарку… Дел у меня хватает, не до грешниц мне. Одного из диаконов отправлю. Дела о колдовстве без слова церкви не обходятся. Узнаю, все, что в силах моих, сделаю.
– А меня?..
– Сложно… Ежели бы ты под моим началом, в солекамском храме служил. Не буду обещать.
– Благодарю, отец Леонтий. – Отец Евод поцеловал руку, и в тот миг он не видел друга – лишь настоятеля Свято-Троицкого собора в багряном облачении.
В храме суетились алтарники и диаконы, готовясь к вечерней службе. Чтецы уже тихонько переговаривались, певчие, точно птахи Божии, распевались на клиросе.
– А отчего раньше не приходил? – на прощание спросил отец Леонтий и, так и не получив ответа, величественно кивнул и пошел управлять Кораблем Божьим.
А отец Евод и не знал, как сказать правду. Слыхал, что отец Леонтий из Рязани этой осенью назначен настоятелем. Обходил собор за три версты. И все гордыня…
Начинали вместе. Сначала чтецами ретиво постигали тайны Божьего слова, истолковывали их прихожанам, не знали усталости и отзывались на всякое поручение. Отец Евод брал умом и могучим голосом, отец Леонтий – статью и кротостью, но обоим прочили немалое.
Скудный приход крохотной деревушки в семнадцать дворов – и главный храм Соли Камской. Кто вознесся, а кто и обрушился с высоты.
Отец Евод не был корыстен – блага земные ничего не значат. Но что-то не изжитое служением, годами, проведенными в ежеминутном разговоре с Ним, не давало прийти к старому другу и показать свою скудость.
Лишь тревога за других заставила переступить через гордыню… И теперь, сбросив груз с души, он вдыхал запах ладана и миро, внимал сладостным голосам и надеялся на лучшее. Господь милосерден.
Лестница стала началом пытки.
Одна, вторая, третья ступенька. Обсыпавшиеся, исшарканные сотнями ног. Стражники, узники, палачи…
Под десницей не живая деревянная стена, а каменная, мертвая… Сколько человек цеплялись за нее, боясь – нелепо, бессмысленно – скатиться кубарем и свернуть шею. А чего бояться? Так проще и быстрее…
Аксинья, прошедшая через тяготы, голод, болезни, пыталась унять дрожь… Ее и так трясло денно и нощно. Горячка то приходила, то уползала под лавку, скрутившись кольцами, то душила во сне, то шептала что-то ласковое и подсовывала желаемое, и больная уходила в медовое забытье…
А здесь представляла, что может с ней сделать умелый палач, и та, что считала себя сильной, сопротивлялась судьбе и врагам, знала истину. У всякого есть предел, за которым начинается безволие, срам и стыд, где кончается терпение и начинается страшный крик. Сколько баб, рожая, клянут последними словами мужа и дитя – от боли. Сколько крепких мужиков под пытками сознаются в том, чего не было.
Запах крови, несвежей, спекшейся, стоял здесь. Аксинья как-то увидела сразу все: и стены в темных пятнах, и лавку, темную, засаленную, и корытце с мутной водой, и на стене клещи, плети да зубила. Огонь, пылавший в очаге. И палач, маленький, словно пар- нишка.
Он равнодушно поглядел на нее и отворотил лохматую голову. Тот, кто должен был распоряжаться действом, еще не явился.
– Пойду я, – пробурчал стражник.
Аксинья осмелилась сесть на лавку, коснулась дерева и поняла, что запах крови идет от досок. Она сглотнула слюну и замерла.
Кто-то шел по ступеням. Она подскочила, сцепив и так связанные руки. Худой дьяк? А может, целовальник, один вид коего внушал отвращение.
Шаги, спокойные, уверенные, все ближе… В пыточную зашел священник в темной рясе. Невысокий, но источавший силу, и за мгновение до того, как узнала и открыла рот, чтобы выпустить недоуменное: «Как? Откуда?», раздался топот, и следом за надеждой Аксиньиной явился целовальник.
– У Лизаветы роды принимала? Заклинания шептала? Отчего не признаешься в колдовстве и злоумышлении? Не разумела ли худого против государя Михаила Федоровича и воеводы солекамского?
Аксинья чуть не спросила: которого из воевод – почившего отца Лизаветы или нынешнего, – но священник взглядом показал: не ерепенься. Отец Евод, когда-то ненавистный отец Евод, пастырь деревушки Еловой, казался ей теперь спасителем. Низкий голос, спокойные, чуть встревоженные глаза согревали ей душу.
Какой глупостью казалось сейчас то противление, гневливые слова, обиды, споры. Сжигал травы, приводил к исповеди… Не преследовал – уберегал. Не презирал – жалел. Аксинья отвечала монотонно, точно усталая птица:
– Да. Нет. Не было колдовства. Не разумела подобного!
Целовальник кривил в ответ рожу и наконец сказал отцу Еводу:
– Аксинья Ветер упорствует, в колдовских делах не сознается. Повальный сыск был проведен дьяком Ивашкой Бедным. Воевода приказал пытать огнем, ежели не сознается… Герка, чего спишь!
Палач держал прут на огне. Аксинья вспоминала отчего-то обугленное лицо братича Матвейки и шептала молитву, и просила о заступничестве, и боялась.
– Рубаху сыми, – приказал целовальник. Она пыталась совладать с одежей, но руки тряслись. Прут раскалялся, и в рыжем отсвете его виделась геенна огненная.
Священник прошептал: «Господь милостив», развязал тесемки, и Аксинья спустила рубаху со спины – знала откуда-то, что туда приложат прут. Недопалач медлил, глядел на женскую гладкую спину. За месяц в остроге Аксинья не успела растерять сытую, довольную белизну, и парнишка отчего-то засмущался. Хотя ему ли глаза опускать, с его-то ремеслом…
– Творила дела колдовские? – харкнул целовальник слюной. Он давно снял шапку, лысина блестела в свете пяти лучин.
– Не творила. – И палач прижег ее белое, целое, превратил его в горящее мясо. Первый миг Аксинья удивилась – где боль, потом та пришла и вытеснила все прочее.
А целовальник, точно падальщик, подошел ближе, втягивал смрад и спрашивал снова безо всякой связи:
– Погубить хотела душу младенца? С Ефимом Клещи в сговоре была?
Качнула головой. «Кажется, спину сожгли. Помру?» – подумала она. И губы против воли ее сказали трусливое: