18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Элеонора Гильм – Ведьмины тропы (страница 25)

18

Конец маете положил братец Митя.

– На людей поглядишь, себя покажешь. Решили все, сестрица, что ж ты как дитя малое?

Нютка тут же устыдилась, обняла любимых, посидела перед дорогой, пожалела, что не ущипнет за нос сестрицу Феодорушку, зря ее отправили на заимку. Еремеевна всучила ей корзину, прикрытую льняной тряпицей, – оттуда шел сдобный запах, и у Нютки тут же потекли слюни.

– Береги себя, деточка, – сказала старуха и хотела что-то добавить, но Митя уже свистнул, мол, пора, и Нютка с помощью казачка залезла в сани.

Лошади помчали, да так, что дух захватило. А Нютка все махала провожавшим. Отцовы хоромы скрылись за поворотом, сани летели по городу, распугивая собак и людей.

«Ужели в родимый дом больше не вернусь? Да милых сердцу людей не увижу… Ужели что-то случится?» – кольнула ее внезапная дума, но жеребцы уже мчали ее дальше.

За околицей четверо саней Митрофана сына Митрофанова Селезнева слились с другим обозом, и Нютка уже была захвачена дорогой, разговорами с дородной купчихой, что ехала в тех же санях и присматривала за ней, постоялыми дворами, где подавали дурную похлебку, лукавыми взглядами парней, что будили в ней любопытство и желание спросить: «А хороша ли я?»

Отчего человек не ценит то, что имеет? Перину под боком, миску вкусной похлебки, доброе слово, объятия близких… Аксинья Ветер, знахарка из Еловой, скрючилась на жесткой лавке и глядела во тьму. Ни единого огонька, ни движения, ни единой живой души. Солекамский острог спал. Мир спал. Бог спал.

Спали узники, томившиеся в сырых клетушках, и стражи, что должны не смыкать глаз. Если прислушаться, можно было различить громкий храп, стоны, далекий лай собак и шорохи.

Кто скреб в углах и шуршал возле ее скудного ложа? Аксинья гнала эти мысли и воскрешала в голове своей благое. Ежели закрыть глаза, можно было представить, как скрипят половицы в горнице, как кудахчут куры, как ворчит Феодорушка и звонко смеется Нютка. Как скользит шелковая рубашка по коже, как тепла ладонь старшей дочери, как прохладна лапка младшей, как гладок клинок Степановой сабли…

Неведомый пискнул, и Аксинья вздрогнула. Не изжила страх перед хвостатыми тварями. А сколько ей сидеть здесь, делить темницу с пищащими? Сколько? Всю жизнь? Всю смерть? Смешно…

Смутные, бессвязные речи, обращенные к себе, оборвались. Дикая боль-изуверка… Скручивала утробу в узлы, жгла, крутила, смеялась, манила надеждой на окончание мук. Отпускала и приходила вновь.

Аксинья застонала и, почувствовав нечто неотвратимое – ураган, вырывающий с корнями деревья, – сползла с ложа. Кто-то пищал под ногами, шуршал, и гладкий холодный хвост оказался под ее босой ногой.

Она усилием воли поставила ногу посреди пищащего месива, и они забегали по холодным ступням ее туда-сюда, не укусили, словно пожалели узницу. А она пошла к поганому корытцу. И, сев на него, извергла из себя последнюю надежду.

– Избави Иисусе Христе, сын Божий, от мучения огнем и водою, – повторяла и знала, что ее ждет.

Она потеряла счет дням. Лишь появление стражников да редкие встречи с дотошным дьяком нарушали монотонное течение времени.

Загремел замок, тяжелый, хитроумно сработанный, словно дюжий мужик сидел в темнице, а не тощая ведьма.

– Вперед, да поскорее, – угрюмо пробурчал стражник.

Крепкий, высокий – почти упирался в потолок, – он вовсе не казался злым. Однажды увидел сверток с травами, выпавший из ее рукава, но сделал вид, будто ничего и не было.

Аксинья шла по знакомым переходам острога. Стражник лишь для вида касался ее спины, но ежели бы пихнул всерьез, упала бы, да может, и не встала…

В губной избе скрипел пером знакомый дьяк, его молодой помощник без всякого интереса скользнул взглядом. Аксинья покачнулась, и стражник подпихнул ей под ноги шаткую лавчонку. Во рту сгустилась слюна, в утробе горело пламя. Аксинья скрючилась, как могла, так же, как скрючивается дитя до своего рождения… И представила, что кровь будет литься и дальше, заполнит всю губную избу, и захлебнутся в ней все, весь город, весь мир… Утробу крутило, вертело, точно бесы так развлекались ее, пот выступал на лице.

Дьяк вновь задавал вопросы про дитя Лизаветы, про ворожбу и тайный шепот, будто не рассказала ему, что могла… И не могла. Кажется, Аксинья что-то ему отвечала, потому что скрипело перо, и допрос тек дальше.

Загрохотали чьи-то подбитые гвоздями сапоги. Грубые приветствия, запах пота, и в памяти ее всплыло: целовальник. От словца веет счастьем и мягкими губами, да то ложь.

Сквозь пелену боли услышала:

– Аксинька Ветер, сказывают, волховала ты и чародействовала. Третьяк и женка его Лукерья сказывают, есть у тебя черная книжица. Читать ее можешь… Что скажешь про сию книгу?

Жирное, довольное лицо – такому бы и полудохлому снадобье не дала.

Вертоград, старый травник, что достался от старой гречанки, пережил многое и всегда был с Аксиньей. Не сгорел в пожаре, уцелел во время мытарств и бедствий, а теперь мог погубить ее.

– Не было черной книги, оговор…

Солгала, да никакой вины на сердце.

– Сказывай, что за книга? Какие заговоры да чародейские вещи творила? А ежели нет…

– Ничего не скажу, – пролепетала непослушными губами и уплыла куда-то во тьму.

– Колдовство за ней, убийство младенца, дела темные, – дальше не разобрать. Жирное лицо продолжало глумливо: – Так и сказал: ежели заслужила, пусть хоть на костре горит. – И захохотал по-бабьи, захлебывался смехом так, что хотелось окунуть его в ледяную прорубь да успокоить.

Сгубил целовальник рыжего Фимку-ямщика.

И ее сгубит.

Худой дьяк что-то тихо говорил. Отчего-то померещилось, что возражал тому, жирному, заступался за бедную знахарку… Что только лихоманка не нашепчет на ухо.

Ударили по щеке, небольно, щадя. Аксинья открыла глаза и, узрев вновь губную избу, закрыла их вновь. Так безрадостна была эта каморка, где пахло пылью и страхом.

– Знахарка, эй, очнись. – Молодой дьяк глядел на нее, и на дне его ясных глаз она обнаружила жалость.

Вернулась боль, утробу тянуло, словно решила она выйти наружу – и забрать никчемную жизнь. Кажется, в жилах не осталось крови. Она вся оказалась там. В грязном, облеванном сотнями глоток, изгаженном сотнями гузищ корытце… Аксинья попыталась встать, но пошатнулась и упала вновь на лавчонку, и встала вновь, и услышала повелительный окрик худого дьяка:

– Стражник, доведи ее до темницы, еще помрет по дороге! – И уже тише, чтобы слышала его лишь Аксинья и младший наперсник, продолжил: – Будут тебя пытать огнем накрепко. Тяжко тебе будет…

Она упала – деревянный пол уплывал куда-то, и ноги не слушались ее, а страж отошел подальше, боясь, что хвороба перекинется на него. Аксинья прилипла к стенке, точно увидела в ней любимого, ждала, когда приступ уйдет, чтобы продолжить путь. Чьи-то шаги услышала она в длинных сенях и подняла взор, и выкрикнула непроизвольно:

– Горбунья!

А та прошла, то ли не услышав, то ли растеряв все желание отвечать жестокому миру. Она волокла ногу, растрепанные волосы были не прикрыты убрусом, на руке алело большое пятно – видно, к ней милостивый целовальник уже применил пытку.

Отец Евод считал себя добрым пастырем, справедливым и радеющим за всякого, доброго и бедного, праведника и грешника. Но деревня Еловая и обитатели ее путали помыслы, взывали к благости, каялись и требовали заступничества. А пастырь внезапно вспоминал, что он человек… Хоть и осененный милостью Божией.

Прошлым вечером с поклоном пришел к нему Георгий Заяц. Прихожанин исправно выполнял обязанности алтынника, вносил пожертвования, готов был последнее отнять ради храма и сирых. Отец Евод сочувствовал ему и как пастырь, и как обычный человек. Тягостно потерять старшего сына, после коего остались вдова и дети.

– Дозволь на Таисии жениться. – Калечная губа Георгия тряслась, и отец Евод воззрился на лик Божьего сына. – Время горестей прошло. Вдове защитник нужен, а я… Стар пенек, да крепок, – захихикал, но устыдился, прикрыл рот.

До отца Евода давно доходили слухи о распутстве, что творилось в доме Георгия, о том, что сын сбежал неспроста, – в деревне такого не утаишь. Но, глядя в чистые глаза алтарника, не верил он в грязные сплетни. Кому, как не исповеднику, знать о разнице меж помыслами и делами.

– Надобно о душе думать, а не плоть тешить, – уста Евода, казалось, раззевались сами. – Невестка твоя молода, иного мужа найдет. А заботиться о ней и внуках – счастье твое. Ты же о другом думаешь, как возлежать с ней, как… Тьфу!

– Грешен, – склонил седую патлатую голову Георгий. – Надобно мне жениться. Младший сынишка от меня зачат. Прости, батюшка, в беспамятстве был… Каяться до конца дней. – Он упал на земляной пол, истоптанный еловчанами. И залился слезами, точно малое дитя, что надеется вымолить прощение.

Не сдерживался боле отец Евод, все сказал паскуднику, навсегда отлучил от благих обязанностей алтарника. И епитимью наложил – год поста, по сто поклонов каждый вечер.

Но как ни изрыгал пламя словесное – прелюбодеяние, да с кем? с невесткой! – как ни сулил геенну огненную, знал скорбное: надобно брак разрешить. Иначе паскудство будет твориться дальше, и силы отец Евод потеряет немереные, пытаясь достучаться до греховодников. А ежели разрешить храм получит верного жертвователя, что готов будет последнюю рубаху снять. Все для благой цели.