18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Элеонора Гильм – Ведьмины тропы (страница 18)

18

Георгий сглотнул слюну. Отчего она такая тягучая да соленая… Водицы бы чистой.

– Сказывай, да помни, что поклялся перед Богом правду говорить.

– Ульянка приходила в снах, пугала меня, да и вот… А потом перестала, – путано говорил допрашивае- мый.

Дьяк одобрительно кивал.

Георгий уже понесся дальше рассказывать про заговор, что твердил, бродя вокруг дома, про мелочи, да только повторял всякий раз: «Аксинье-то худого не сделаете?»

В хоромах поселилась тревога.

Жизнь будто текла все той же неспешной речкой. Еремеевна растапливала ранним утром печь, суетились Маня с Дуней, громко позевывая и крестя рот. Звенела ключами Аксинья, давала поручения, готовила, проверяла запасы, ворчала, оказывалась сразу в нескольких местах. Гомонили казачки, забирая большой чан с похлебкой. Бегали дети, шипели кошки, вновь не поделив рыбьи головы.

Но всякий из них порой бросал осторожный взгляд на Аксинью, словно задавал по дюжине раз на дню вопрос, и, не находя ответа на ее спокойном лице, изумлялся еще больше.

Лишь один человек в огромном доме не чурался резких слов, взывал к разуму и требовал действий.

– Аксинья, да не молчи ты! – Анна Рыжая схватила подругу за руку, да так цепко, что сама поразилась.

– Что тебе надобно? Я тебя отправила на заимку за домом глядеть. Отчего приехала? – Аксинья говорила сухо, недовольно, точно малому ребенку.

– Отчего приехала?! Послали за мной, сказали, беда в доме.

– Еремеевна надумала, да без моего разрешения. Какая ж беда? Молодуха в горести великой, дитя потеряла, оттого наговаривает на меня.

– В горести… Да она сжить тебя с белого света решила! Аксинья, да проснись же ты!

Анна пыталась пробиться сквозь равнодушие, что окружало Аксинью слюдяным колпаком. Знахарка не возмущалась, не рыдала, не писала Степану с мольбой о заступничестве. Не бежала подальше от Солекамской епархии и губной избы, от зловредной Лизаветы, от всех недругов, что могли сейчас уничтожить ее.

Вела себя, словно не вызывали ее, не обвиняли в непотребном… «Глупая, отчего не чует опасности?» – шептала Анна и молилась за подругу, что лишилась разума посреди тягостного жизненного пути.

Угли, вспыхивая черно-рыжим, катились по белому снегу, обращали его в водицу. Аксинья вспомнила старый обычай, что сулил спасение на Трифонов день[41]. Проснулась раньше всех, протопила печь и сгребла горячее в горшок.

– Нечисть пугаешь, – улыбнулась Еремеевна.

Черныш прыгал вокруг лужиц, лаял, тыкался носом в угольки и взвизгивал, точно щенок.

– Испугаешь ее. Прежде сама страхом изойдешь, – тихо ответила Аксинья и вернулась в дом.

«Жди погибели», – повторяла странница вновь и вновь во снах и яви. Ждать недолго осталось.

Все казалось Аксинье нелепым и суетным. А еще нелепее выглядела Софья. До обеда она явилась, запыхавшаяся и покрытая инеем. Долго отряхивала снег, молвила: «Поговорить с тобою надобно». Аксинья провела ее в горницу, взяла из корзины бесконечную вышивку и приготовилась слушать пустое.

– Спасибо тебе. Не надеялась я… И благодарить так не привыкла, а все ж чувствует сердце, надо. – Невестка бухнулась на пол, застеленный сукном. Колени ее стукнули так громко, что Аксинья поморщилась.

– Встань, Софья. Да что ты… – Ей пришлось отложить рукоделие и попытаться изобразить хоть какие-то чувства.

Неужели бы она позволила племяннику, озорному Ваське, похожему на Феденьку, жить в нищете? Неужели бы не использовала власть, что дарована полюбовнице Строганова?

Пара словечек Третьяку, и казаки наведались в Боровое. Не понадобилось ни кнута, ни пряника – мельница вернулась к достопочтенной вдове и трем ее детям. А братец Порфирия слезно обещал сюда не являться, оставил мешки с молотым зерном и саврасого мерина.

– Я… Мы… Сказать надобно. – Темное пятно на пухлой щеке – как проталина на снегу. – Я в избе была… той, что на площади. О многом спрашивали. Дьяк худой, нудный. А боле всего спрашивал про знахарку из Еловой.

– И что ж ты ему отвечала?

Софья до обеда ревела, божилась, в десятый раз благодарила за помощь «сирой» вдове.

Сколько раз обзывала ведьмой да знахаркой, сулила наказание. Много что было меж ними в прошлом. Родичи, а грызли друг друга знатно. Теперь – ой да забавница-судьба! – Софья предупреждала об опасности. Ничего нового сказано не было. Аксинья знала, какой острый топор занесен над ее шеей.

– Я за языком следила. Говорила как есть, ничего худого ты не совершала, только исцеляешь с молитвою. И пытку мне сулили, да потом с Божьей помощью отпустили миром.

Аксинье виделся в том нелепый торг – за помощь, за кусок хлеба и жернова мельничные Софья внезапно стала другом, рассыпала ворох сочувственных слов, точно действительно боялась за нее.

Но что-то дрогнуло. На прощание обняла невестку, прижалась к грузному телу, так мало напоминавшему о ловкой Мышке. Как слабы мы становимся во дни испытаний, как жаждем доброго слова даже от тех, кого забыли.

Степан устал.

Бесконечно кланяться. Вести муторные, витиеватые разговоры с дьяками государевыми, кои надобны были Строгановым для всяческих дел, с боярами в высоких шапках, что чванились перед худородным сыном именитого Максима Яковлевича; с гостями да купцами московскими – те принимали за ровню.

Один из них, по прозванию Лешка Лоший, пришелся ему по душе. Молодой, невысокий, верткий, с большими бородавками на шее, он был как раз тем, кто мог увести от дурных мыслей. Охота, сладкое вино, кабаки…

Накануне Филиппова поста стольный град закрутил Степана, опоил, запутал, выплеснул стыд вместе с пойлом. Лишь от девок, смешливых, с бирюзой во рту[42], Степан бежал словно от чумы. Приятель издевался, да понимал причуду: жених бережет себя для молодой голубки.

Во время одной из попоек Степан, стосковавшийся по доброй дружеской беседе, рассказал Лошему про желанную полюбовницу да постылую невесту.

– Ну ты, брат, учудил! – тряс лохматой головой купец, смеялся, оголяя лошадиные зубы. – Развел бабье царство.

– Я ж, понимаешь, день и ночь о том думаю…

– А ежели я тебе подсказу дам? – пьяно обещал Лешка, и оба заливались дурным смехом. – Я ж ее, невестушку твою-то… И это.

Степан ругался, лез ему кулаком в морду, потом оба мирились и признавались друг другу в вечной дружбе, осушали чарки, смеялись над скоморошьими прибаутками.

С наступлением поста оба угомонились. Чинная Москва не терпела богохульства.

– Елизавета, жена Артемия Щербины, и мать ее, и служанки обвиняют тебя в чародействе. Сказывают, что ты навела порчу по злобе. Дала испить снадобье горькое нашептывала неясное… Оттого дитя появилось на свет мертвым. И другие называют ведьмой.

Дьяк повторял одно и то же, точно ему доставляло сие несказанное удовольствие. Третий раз Аксинья сидела здесь, отвечала на глупые вопросы и надеялась, скоро мука закончится.

Сколько лет назад страх впервые вполз в сердце? Когда старая Глафира рассказывала о злобе людской долгими вечерами, перебирая целебные коренья? Когда на площади жгли старого киргиза, хозяина лавчонки с травами и зельями? Когда слышала за спиной своей шепотки: «Ишь, ведьма! Худого от нее жди, сглазит иль порчу наведет»? Когда выгнали ее из деревушки да поселили в лесной хибаре?

Словно смрад за гнойной раной, тянулась за ней молва. Она принимала детей, исцеляла, утешала. А слышала одно: «Ведьма! Бес на плече сидит».

Ведьма…

Когда Аксинья впервые услышала злобные обвинения, что возвела на нее дочкина подруга, Лизавета Щербина, только головой качнула. Надо ж было выдумать такую нелепицу?

Дитя умерло в утробе матери еще до рождения. Чудом молодуха выжила, крепкая плоть поборола смерть, очистилась сама собою. Но разум Лизаветы оказался во тьме…

Дьяк писал, оставив Аксинью на блаженный миг в покое, а она зачем-то принялась вспоминать, как впервые оказалась здесь, рассказывая о своем «злодеянии чародейском».

Впервые вызвали ее в губную избу на Никона Сухого[43]. Выла, бесновалась метель, лошади ржали, отворачивали морды от снега, норовившего залепить глаза и ноздри. Пристав, плотный мужичонка лет сорока, с опаской залез в возок, сел подальше от Аксиньи. Видно, боялся сглаза.

Третьяк запрыгнул в сани, хоть и знал, что присутствия его Аксинья не желает. «Хозяин спросит с меня», – проворчал он и подсел к приставу. Всю дорогу они обсуждали недород, злых иноверцев и близкую войну с ляхами.

– Ишь, бесы лютуют[44]. – Худой дьяк встретил ее с лукавой усмешкой: мол, ждал тебя давно. – Оттого злятся, что ты с ним в одной упряжи!

Аксинья пожалела, что черные очи ее не могут навлечь болезнь. Сглаз, порча, сухота – много слов и страхов, а за ними лишь глупость человеческая.

Догорела свеча, дьячонок зажег новую, а вопросы не кончались. Откуда знакома с Лизаветой? Хотела ли ей зла? Отчего позвали к роженице? Кто еще принимал дитя? Отчего умерло?

Кашляющие вопросы, докучливые, однообразные. Тяжесть на сердце и стылая изба… Аксинья вновь и вновь говорила о том, что Лизавета дружила с дочкой, что она не хотела зла, пожалела молодуху, которая не могла разродиться. Говорила, что в Бога верует и молится, тут же крестилась, чтобы уразумели: не живет в ней бесовская сила.

Верила, что наветы воеводиной дочки рассыплются в прах. Верила, что имя Степана Строганова, огненными буквами написанное на груди ее, убережет от обвинений. Кто ж захочет связываться с…