Элеонора Гильм – Счастье со вкусом полыни (страница 46)
– А зачем?
– Сама увидишь. Да ничего худого не сделаю, Нютка.
Она встала к стене, по-прежнему хихикая, ощущая бесконечное довольство сегодняшним днем, другом и своими руками, уставшими от непривычной дружбы с клинком.
Илюха помедлил чуток и метнул. Нютка хотела вскрикнуть, но передумала, только стояла и смотрела на друга. «За него пойду. Другой жених не нужен», – решила она.
Парень подошел, вытащил из стены нож – в двух волосках от Нюткиной руки.
– Ты смелая, – сказал тихо, и Нютка утонула в его глазах.
– А у тебя веснушки. – Коснулась носа, таившего солнце и посреди зимы.
Он еще не раз метал нож. И Нютка всякий раз встречала его без страха. И молилась, чтобы день не заканчивался.
– Еще метай.
– Темнеет.
– Последний раз, Илюха.
Он примерился, улыбнулся Нютке…
– Эй, что за пакости? – кто-то крикнул в тот миг, когда рука должна была послать нож. Илюха дрогнул, и клинок полетел не туда, куда надобно.
И раздался громкий девчоночий крик, испугавший лошадей, что мирно ели овес в стойлах.
Аксинья считала каждый день. «Скорей бы, скорей бы», – шептали ее губы. Ощупывала живот, точно руки должны были передать каганьке послание: рождайся скорее. Да только знания, годами оседавшие в голове, твердили об ином: роды прежде срока опасны.
Тревога снедала ее. Десятки, сотни раз хотела Аксинья оборвать бессмысленное, маетное действо. Ради чего торчат они здесь, на заимке? Что забыли здесь три бабы и младенец?
Степан решил – и его волею движима, и пред ним выю склонила. Он увещевал, повторял одно и то же: изведал на себе, каково незаконному сыну, вымеску поганому. Пусть растет как отпрыск Пантелеймона Голубы, в безопасности, они станут ему крестными родителями – а там жизнь сама решит. «И греха на тебе меньше, и опасности для сына не будет», – говорил любимый.
А она все не могла смириться, что дитя объявят чужим, обнимала живот, спорила… Да где ж Степана Строганова образумишь?
Казаки каждую седмицу ездили в Соль Камскую, и Аксинья передавала бесчисленные вопросы: «Как Сусанна? Во здравии ли она?» Мысли о дочке лишали сна. Кому, как не матери, знать об упрямстве и способности Нютки собирать неприятности в подол?
Горбунья видела ее неспокойствие, гладила по плечам и животу, взглядом пыталась вселить уверенность и благость. Да только где ж там!
– Аксинья, я… поговорить надобно. – Третьяк, обсыпанный снегом, точно злой старик Карачун[94], стоял в теплых сенях.
– Проходи, – кивнула она.
Ждала, привалившись к стенке, пока обтряхнет белую крупу с тулупа, толстых портов, меховой шапки, пока скинет сосульки с бороды и усов. Медлит, а можно бы и сказать, не мучить.
Ждала, и леденели руки от предчувствия беды. Неспроста Третьяк глядит без обычного нахальства, со страхом, точно натворил что. Худые вести привез, худые. А может, мерещится. Накрутила, надумала, страхов навертела. Сусанна Солинская, помоги!
Третьяк открыл рот – и выпустил страх.
Нож.
Илюха.
Порезал.
Речи Третьяка окутывали ее январской метелью, да только мало что понимала. На холодных руках снова лежала маленькая дочь, бледная, полумертвая, и кровь капала, капала, капала – и выливалась драгоценная жизнь.
Опять кровь. И нет рядом матери…
– Аксинья, ты чего? Ты… не надо, не кричи. Живая Нютка, живая, живее всех…
Громкий женский голос просил, повторял, утешал, а она и понять не могла. Кричит? Кто кричит-то? И сил не стало, и тело изо льда окунулось в огонь.
В утробе что-то крутит, рвет на куски, да с такой болью, что и не видывала.
Антонов день[95] знаменует перелом зимы. Воет нечистая сила, выманивает людей из теплого дома. Уйдешь – так и сгинешь.
Лукерья поежилась, отыскала в сундуке теплый плат и накинула его на плечи. Вокруг дома, что спрятался средь леса, ветер закручивал снежные круги, сотрясал деревья, заставлял их скрести крышу, точно хотел запугать баб.
Бездельная, Лукаша не находила себе места. Перетрясла все тряпицы, вымела сор – а дом хоть и несравним с солекамскими хоромами, да тоже немал.
От криков нельзя было скрыться, они проникали и в подклет, и в теплый хлев, и на чердак. Анна, отчего-то возомнившая себя главной, выгнала Лукерью прочь из мыльни. И выгнала обидными словами, точно приблудную.
Лукерья знала за собой грех: обуреваемая гордыней, сулила худое Аксинье, завидовала, черномыслила. За два дня и одну ночь покаялась во всем, молилась за Аксинью и дитя ее – и родная сестра не молилась бы жарче.
Горбатая повитуха оказалась бессильна: ходила вокруг роженицы, вытирала пот со лба, вливала отвары – из трав, взятых в Аксиньином сундуке, горестно трясла горбом. Даже сказать, калечная, не могла: когда же закончится великая мука и смерть отпустит роженицу. Аксинья вопила, а потом впала в забытье. И лик ее был страшен…
Лукерья поняла, что слезы катятся по лицу, и опустилась на холодный пол и вновь вознесла горячую молитву Богородице.
– Что с ней? Помирает? – Третьяк стоял на пороге ее горницы.
Лукерья испугалась, увидев мужика, а потом поняла, что горячий румянец согрел ее мокрое, заплаканное лицо.
– Отчего плачешь? – спросил он иначе, мягко, и во взгляде было что-то знакомое, сладкое, то, чего она ждала.
– Худо ей. – Лукаша встала с колен, отряхнула мятый подол. – Молись, Третьяк. Как и все мы молимся.
Мужик, узкогубый, неприятный, с обветренным грубым лицом, всегда и пугал, и притягивал. Он не смел глядеть на чужую жену, смирял дерзкий язык – Лукерья слышала, какие знал заковыристые ругательства – и благоговел перед ней.
– Хорошо. – Поклонился и похромал прочь.
– Третьяк… – Мужик остановился в узких темных сенях и наконец поднял глаза. Да лучше бы того не делал. – Хозяин сильно огорчится, ежели она… она… сам знаешь.
– Вам, бабам, лучше знать. – Ухмылка перекосила лицо. – Да только что ни делается, к лучшему.
– Ты о чем?
Третьяк поклонился еще раз и оставил вопрос без ответа. Лукерье отчего-то захотелось его догнать, узнать, расспросить. Уже выскочила из горницы, пошла по сеням, да шаг ее замедлился.
«Что ж я делаю?» – билась бабочкой мысль.
Платок упал с плеч, она наклонилась и заревела громко, да не об Аксинье.
Звенели бубенцы, долго, бесконечно долго. И скоро показались колымаги, телеги – убранные цветами и лентами, звонко кричавшие десятками глоток: «Славим молодых!»
Высокий крепкий молодец в алом кафтане вышел и помог невесте спуститься с золоченой колымаги. Та радостно льнула к нему, уцепилась за руку и не отпускала. Убрать окаянную, оттащить в овраг, сорвать венец с головы…
Да в чем же виновата она, молодая, глупая девка? Все богач, охальник, словоблуд – обманул.
– Степан! Степан!
Звала, да только он не слышал и вел в хоромы свои молодую жену, позабыв о блуднице. Она кричала и плакала, и гости все исчезли в доме. А когда Аксинья пошла вслед за ними, то уперлась в закрытые ворота. Крикнула дико и взмыла в воздух, точно всю жизнь так могла.
Билось в голове: «Знала я, знала, предаст меня Степушка».
Она летала над Солью Камской, и руки обратились в крылья, и кожа обрела легкость и покрылась перьями. Красота города на миг отвлекла от горя: золотились купола храмов, торчали вверх птичьими головами башни, синела Усолка.
Но вспомнила Аксинья про дочку. Покружилась над улицей, радуясь новому обличью, подивилась, как чудно все сверху. И опустилась возле окошка.
Зоркие глаза усмотрели пиршество через мутную слюду. Молодая жена целовала Степана Строганова, и Нютка подавала чашу супругам. Аксинья залилась слезами от предательства дочкиного, но чем дольше глядела, тем больше радовалась: не погубит мачеха синеглазку.
Собралась уже улететь в лес и забиться меж толстых ветвей, да увидела, что внесли блюдо в трапезную. А на нем голый младенец сучил ручками-ножками и плакал. Аксинья узнала свое дитя, и захлопала крыльями, и заклекотала, да только молодая жена взяла в руки нож.
Окунули ее в жидкое пламя, залили в глотку три бадьи кипятка, чтобы внутренности спеклись. Аксинья слышала, как молится женщина, как воет ветер за окном, как скребут ветки по крыше.
Не открывая глаза, она ощупала живот. Сколько дней лежит в бреду? Неведомо.
Живот оказался плоским. Тот, кто сидел в утробе ее, вышел наружу. Живой ли, мертвый ли, Аксинья не ведала. Огонь, горевший внутри, лишал сил и намекал, что сын не выжил. Она попыталась открыть глаза, но веки, словно сшитые чьей-то дерзкой рукой, отказывались сделать сие нехитрое действо.