18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Елена Зинченко – Смех через боль (страница 2)

18

Потом он нашёл тот снимок. Кто-то в школе — он не знал кто — подставил Юлькино лицо на тело порноактрисы и раскидал по сети. Это было год назад. Скандал длился неделю — гороно, педсоветы, родительские собрания, — но всё замяли, как всегда заминают, когда виноватых нет, а жертва из «плохой семьи». Юлька тогда не плакала. Она вообще никак не реагировала — только перестала есть в столовой и неделю носила чёрную толстовку с капюшоном, который натягивала на глаза, как шоры, чтобы не видеть ухмылок.

Артём сохранил ту фотографию. Не потому, что она была порнографической — нет, чёрт возьми, нет. А потому что на том снимке её глаза смотрели не зло, не устало, не насмешливо. Они смотрели пусто. Как будто внутри никого не было. И Артём узнал в этом взгляде свой. Он тоже иногда чувствовал, что внутри никого нет. Только стены. Только звук собственных шуток, которые никто не слышит, потому что он боится сказать их вслух.

Он создал папку «Не трогать» — с паролем, с двадцатью уровнями защиты, с резервной копией на флешке, которую носил на шее под футболкой. Там были её фото. Не только фейковые — все. Каждую, которую она когда-либо публиковала или в которой была отмечена. Он скриншотил даже те, где она стояла в толпе на заднем плане, не в фокусе, размытая, как воспоминание. Он собирал её, как мозаику — кусочек за кусочком, улыбку за улыбкой, день за днём. Потому что боялся. Боялся, что однажды забудет её лицо. Что перестанет помнить цвет её глаз (карий, с зелёным ободком, как у кошек), звук её голоса (хрипловатый, будто она только что проснулась), то, как она кусает губу, когда врёт, и как жуёт вишнёвую жвачку — с хрустом, с вызовом, как будто пережёвывает правду, которая никак не прожуётся.

Сегодня он нажал «удалить». Кнопка Delete. Подтверждение: «Вы уверены?» — «Да». Файл исчез. Освободилось три мегабайта на жёстком диске. Он смотрел на пустоту в папке пять секунд, потом пошёл в корзину, восстановил. Снова открыл фото. Снова закрыл. Снова удалил. Снова восстановил. Он занимался этой странной агонией двадцать минут — стирал её и возвращал, стирал и возвращал, как будто мог переиграть тот год в школе, когда они ещё разговаривали. Как будто мог заставить себя перестать помнить, как она пахнет в дождливый день — пылью, мятой и чем-то горьким, как полынь.

Он не мог. Он вообще ничего не мог. Только писать шутки в тетрадке, которые никому не казались смешными. Только сидеть по ночам в интернет-клубе, пить «Flash» энергетик, который отдавал химией и бессонницей, и собирать её лицо по кусочкам, потому что это было единственное лицо, которое хотелось видеть рядом. Не матери, которая занята собой и говорит «всё к лучшему». Не сестры-отличницы Насти, которая стыдится его на школьных линейках и отворачивается, когда он проходит мимо. Не учителей, которые ставят тройки за знания, а не за старания.

Её. Только её.

Он закрыл все окна, оставил одно — текстовый редактор. И написал новую шутку:

«Моя мама говорит "всё к лучшему" так часто, что я начал верить: если я умру — это тоже к лучшему. «Интересно, она скажет "всё к лучшему", когда меня положат в гроб? Или хотя бы: "Зато не надо будет собирать тебя в школу"?»

Сохранил. Прочитал. Перечитал. Было не смешно. Но правдиво. И он понял, что в этом, наверное, и есть его проблема: он писал правду, а правда никогда не смешит. Она пугает. И люди смеются от страха — но не его шуткам. Своему страху.

За соседним компьютером кто-то громко проиграл в доте и ударил кулаком по столу. Администратор, полусонный парень с татуировкой дракона на шее, зевнул и не сделал замечания. Здесь все были чужими. Все были одни. И Артём думал о том, что завтра в школе он увидит Юльку. Она, наверное, придёт с разбитым носом — новости распространяются быстро. Кто-то расскажет, кто-то будет смеяться. А он не сможет подойти. Потому что он трус. Потому что боится. Потому что его первая же шутка на сцене, может быть, провалится, и он поймёт — он не смешной. Он ничто. Такое же ничто, как пустая папка «Не трогать» без её фотографий.

Он не выключил компьютер. Просто встал, надел куртку — старую, отцовскую, с дырой в кармане, и вышел на улицу. Ночной город пах бензином и мокрым асфальтом. Где-то лаяла собака. Где-то плакал ребёнок. Где-то Юлька, наверное, спала на раскладном диване с крошками печенья на губах. Он достал телефон, открыл папку «Не трогать» и долго смотрел на её лицо при свете уличного фонаря — жёлтого, тусклого, мигающего, как будто фонарь тоже уставал гореть и хотел просто выключиться и забыть.

Но не выключался. Потому что даже у фонарей есть долг гореть, даже когда не для кого. Особенно когда не для кого.

Глава 3

Урок истории был пятым по расписанию. К этому времени Юлька уже успела дважды услышать, как одноклассники шепчутся у неё за спиной — о полиции, о разбитом носе Сашки Морозова, о том, что её «забирала полиция» и что «из таких семей выходят только в тюрьму». Она не оборачивалась. Она сидела за последней партой у окна — своё законное место, которое никто никогда не занимал, потому что рядом с «этой» никто не хотел сидеть. Даже двоечники. Даже те, кто сам был изгоем. Рядом с Юлькой было страшно. Потому что тишина, которой она себя окружила, была не обычной тишиной — это была тишина взведённого курка.

Алина Павловна, историчка по прозвищу Истеричка, вошла в класс тяжело, неумолимо, с ощущением, что сейчас на броненосце «Потёмкин» начнётся бунт. Она смотрела на класс, будто проверяла не учеников, а своих солдат, не согласных хавать тухлятину. И эти солдаты сидели сейчас за партами, боясь шелохнуться. На ней был строгий серый костюм, блузка с бантом, туфли на низком каблуке, которые стучали по линолеуму дробью похоронного марша. Ей было сорок три, выглядела она на пятьдесят пять, потому что тридцать лет работы в школе высасывают из человека всё, кроме злобы. Волосы — седые, собранные в пучок. Глаза — маленькие, колючие, как битое стекло. Губы — поджатые в линию, которую невозможно назвать улыбкой, даже если очень постараться. Она ненавидела всех — учеников, коллег, директора, который не давал ей прибавку к зарплате, и собственную жизнь, в которой не случилось ничего, кроме выученных наизусть дат и имён давно умерших людей.

— Костина, — сказала она, не глядя в журнал. Она никогда не смотрела в журнал, когда вызывала Юльку. Она просто знала. Как собака знает, на кого рычать. — К доске.

Юлька встала неспешно. Собрала тетрадь, ручку. Прошла между партами, чувствуя на себе взгляды — кто-то с любопытством, кто-то со злорадством, кто-то с той особой формой удовольствия, которую люди испытывают, когда видят, что кому-то другому сейчас будет больно. Нос всё ещё болел — под лейкопластырем, который наклеила тётя Зина, пульсировала тупая, тяжелая боль, похожая на медленный бас в пустом зале.

— Ну, посмотрим, — Алина Павловна обошла её кругом, как цирковой дрессировщик обходит клетку с тигром. — Что ты знаешь о Февральской революции?

Юлька ничего не знала о Февральской революции. Вчера она была в полиции, потом у тёти Зины, потом не спала до двух, глядя на снег. Она не открывала учебник. Она вообще редко открывала учебники — не потому, что была глупой, а потому что не видела смысла. История была ей безразлична. Как оценки. Как мнение Алины Павловны. Как вся эта школа, которая делала вид, что готовит их к жизни, но сама была не жизнью, а её бледной, уродливой пародией.

— Не знаю, — сказала Юлька спокойно. Она не оправдывалась. Она не врала. Это было её оружие — правда. Голая, неудобная, жестокая правда, которую никто не хотел слышать, но которую она всегда говорила в лицо. — Я не готовилась.

Алина Павловна остановилась. На её лице появилось выражение — она искала, к чему бы придраться, где бы нанести удар. И нашла. Она всегда находила.

— Ах, не готовилась, — голос Истерички стал сладким, как патока, — это многое объясняет. Скажи мне, Костина, а к чему ты вообще готовишься в этой жизни? К колонии? К работе в ночную смену? Или, может быть, к роли домохозяйки, которая в тридцать лет будет выглядеть на пятьдесят, потому что дети, муж-алкоголик и нищета?

Класс затих. Даже те, кто обычно шушукался на задних партах, перестали дышать. Это было уже не унижение — это была публичная казнь. Алина Павловна продолжала, набирая обороты:

— Из таких, как ты, знаешь, что вырастает? Или домохозяйки, или заключённые. Третьего не дано. У тебя нет ни денег, ни мозгов, ни внешности, чтобы продать себя подороже. Твоя мать — пример. Твой отец — пример. Вся ваша семейка — экспонат в музее социального дна.

Юлька смотрела в окно, где мартовский снег мешался с апрельской грязью. А Алина Павловна вдруг замолчала. Всего на секунду — но этой секунды хватило, чтобы класс увидел: она смотрит сквозь Юльку. Туда, где уже два года тихо отсиживалась «отличница» Одинцова, которую тянули на красный аттестат. Девочка, чей папа, словно налаженный часовой механизм, приносил конверты с наличкой. А потом механизм сломался. Сердце остановилось. Конверты — тоже. «Не все умеют вовремя уйти», — подумала тогда Алина Павловна. Она вычеркнула девочку из своего списка. Не со зла. По-предпринимательски.

Юлька смотрела на эту женщину с её ядовитым ртом. Она не плакала. Она давно перестала плакать. Внутри у неё была пустота — та особенная пустота, которая образуется, когда в десять лет ты узнаёшь, что мать ушла к другому, в двенадцать — что отец пьёт не потому, что устал на работе, а потому что ему просто нравится быть пьяным, в четырнадцать — что никто никогда не придёт на твой выпускной, потому что всем плевать. Эта пустота была её щитом. В неё упирались слова. И разбивались.