18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Елена Яблонская – Пора отлёта: повести осени (страница 4)

18

А вечерами сидели у оранжевого огня, и я подбирала на гитаре (Андрей не хотел её брать, но вот – пригодилась!) песню, услышанную в вагоне от студентов в стройотрядовской форме:

Размытый путь и вдоль – кривые тополя. Я слушал неба звук – была пора отлёта. И вот я встал и тихо вышел за ворота, Туда, где простирались жёлтые поля…

– М-м-м… Та-та-та… Эдька, не помнишь, как там дальше?.. Та-та-та-та… А издали тоскливо пел… гудок совсем чужой земли, гудок разлуки…

– Но, глядя вдаль и в эти вслушиваясь звуки, я ни о чём ещё тогда не сожалел… – подсказывал Эдька, а после песни сказал тихо: – Я, ребята, чего-то нашего Кимыча вспомнил…

…И вдруг такой тоской повеяло с полей! Тоской любви, тоской былых свиданий кратких. Я уплывал всё дальше, дальше – без оглядки На мглистый берег глупой юности своей…

К Андрею Эдька относился с необыкновенным уважением: «Андрей тоже так думает?», «А Андрей тебя отпустит?» – в этот самый карельский поход, куда Андрея поначалу не хотели брать как никогда в глаза не видевшего байдарки. Взяли по настоянию Эдьки.

А до появления Андрея Эдька даже пытался выдать меня замуж.

Подходит как-то с таинственным видом:

– Наташка, мы с Аркадием решили познакомить тебя с Кандидатом.

– Это ещё кто?

Оказывается, действительно кандидат наук, младший научный сотрудник из лаборатории Аркадия.

– Ты не смотри, что он… халявый, – с запинкой говорит Эдька. – Он умный парень…

– Что значит «халявый»?

– Ну, пофигист…

Я выждала недели две.

– Ну и где ваш Кандидат?

– Ты знаешь, Наташка, – Эдька замялся, – мы с Аркадием решили, что он тебя недостоин. Тебе надо москвича!

Да, Москва была моей печалью. Сибиряк Эдька не понимал этого, но очень сочувствовал. А я тосковала по студенческим временам, по моему институту на Малой Пироговской в старом здании Высших женских курсов, по скверику Мандельштама (не поэта, а, кажется, физика), в который мы бегали между лекциями смотреть на уток и есть пончики, по общежитиям на «Студенческой», заметаемым в летнюю сессию тополиным пухом… Да и за каждой пуговицей или, скажем, молнией для юбки надо было в те годы таскаться в Москву – в Академгородке на двадцать тысяч жителей был один-единственный универмаг.

Я и ездила каждую субботу независимо от погоды, ходила по любимой Маросейке, теперь заставленной машинами, а тогда совершенно пустой улице Богдана Хмельницкого, где, кстати, был целый фирменный магазин «Пуговицы», и твердила про себя, как молитву:

Опять опавшей сердца мышцей Услышу и вложу в слова, Как ты ползёшь и как дымишься, Растёшь и строишься, Москва…

В Москву приходилось ездить и по работе, мы постоянно вели совместные исследования с московским филиалом нашего института. Маршруток не было, как, впрочем, не было и пробок, но всё равно приходилось по полтора часа тащиться со всеми остановками по совершенно пустой дороге в рейсовом автобусе, называемом «скотовозом». Взять билет на экспресс было почти невозможно, да и разница в стоимости была ощутимая – тридцать семь копеек, обед в институтской столовой.

На «скотовозах» запросто ездили и иностранцы, частенько приезжавшие в институт «по обмену». Лев Яковлич как-то принялся рассказывать про злоключения на московском автовокзале гостившего у нас доктора фон Хауффе.

– Он встал в очередь на автобус. Автобус подошёл, все, конечно, бросились без очереди, автобус ушёл, он остался… – бубнил Профессор. – Образовалась новая очередь. Когда подошёл второй автобус, все опять бросились… Он в третий раз встал в очередь…

– Да что вы нам-то рассказываете, Лев Яковлич? – не выдержал Дедович. – Будто мы не ездим на этих автобусах…

– А я потому именно вам, Виктор, это рассказываю, – вдруг взбеленился шеф, – что это именно вы ездите на этих автобусах! И мне стыдно за вас! Дитрих говорит: «Я понимаю, что штурм автобуса есть ваш национальный спорт, но зачем же они в очередь становятся?!»

Можно подумать, Лев Яковлич сам никогда не ездил на «этих автобусах»! Праведный его гнев, судя по всему, подкреплялся в значительной степени тем, что не далее как позавчера, сама видела, шеф гнался за увозившим меня «скотовозом» и, не догнав, даже грозил вослед беретом, сорванным с лысой головы. Лысина Яковлича обрамлена жёсткими седоватыми кудряшками, отчего доктор химических наук и лауреат Государственной премии выглядел этаким разгневанным фавном в сбитом набекрень жиденьком лавровом веночке.

А сейчас мы стоим в пробке на полпути к Москве, и я мучусь вопросом: Эдька или не Эдька сидит напротив меня в маршрутке? Конечно, я сильно изменилась, но мой голос Эдька узнал бы сразу. Надо позвонить. Кому? На работе ещё никого нет. Мужу?

– Андрей! Андрей! Ты слышишь? Это я, Наташа! Ты слышишь? На-та-ша!

– Понял. Чего тебе? – Андрей терпеть не может, когда его беспокоят на работе.

– Андрей! Мы тут в пробке стоим…

Андрей бросил трубку, а «он» и ухом не повёл. Наверное, это не он – Эдька не мог забыть мой голос.

– Наташка, когда ты поёшь, я чувствую себя русским, – говорил он.

– А ты и есть русский, – обязательно отвечал ему кто-нибудь из наших: Фаридик – весело, Гюля – ласково, Ашот – значительно, подняв вверх указательный палец, Тамарка – застенчиво, а Аркадий – как всегда, очень серьёзно. А Володька Ким, если не обретался в Голландии, обязательно запевал или декламировал «кимовское» же: «А я простой советский полукровка и должен убираться в свой Пхеньян!»

Мы, кстати, так и не узнали, был ли Кимыч в самом деле полукровкой или стопроцентным корейцем. Нас это совершенно не интересовало, потому что…

– Да Владимир больше русский, чем мы все тут вместе взятые! – сказал в сердцах Анатолий Степаныч Игорю Валерьевичу.

Они о чём-то спорили в курилке на лестничной клетке, ожесточённо тыча окурки в края металлической урны, а я поднималась по лестнице, и на моё «здрасьте» добрый Степаныч вдруг окинул меня совершенно несвойственным ему хищным взором. Вскоре всё объяснилось. Наши партийные деятели обсуждали кандидатуры молодых сотрудников для приёма в партию. Володька Ким, впрочем, не подходил им не по национальному, а по половому признаку – по разнарядке требовалась «женщина комсомольского возраста». На меня насели.

– Вы, конечно, думаете, что в партии одни проходимцы и карьеристы, – обиженно говорил Академик.

Нет, я так не думала. Коммунистами были наши отцы. Не знаю, как Фёдор Оттович, а Константин Герасимович и мой папа вступили в партию, уже сделав карьеру. Да и что плохого, если партия поможет человеку занять достойное место? Вот если бы туда взяли моего Андрея! Вечно у него эксперимент не идёт, «крокодил не ловится», а шеф без конца меняет тему диссертации! А я и без партии защищаюсь через полгода. Наверное, женщины там тоже нужны. В партию вступила в сорок восемь лет на пике своей карьеры – преподавателя техникума – мамина подруга тётя Лиля.

– Лилька?! В партию? Вот старая ведьма! – с одобрением говорил папа.

На вопросы приятельниц «зачем» тётя Лиля обыкновенно отвечала:

– Должны же быть и в партии хорошие люди!

Кроме папы и тёти Лили в партии были и другие хорошие люди – наш Ашот, например, или Анатолий Степаныч, отличный, между прочим, мужик. Да и сам академик Александр Николаевич, про которого японский профессор Танака сказал мне в девяносто втором году на международном симпозиуме по катализу: «Sincere communist!» – «Искренний коммунист!» Нет, я ничего не имела против партии. Но сидеть после работы на партсобрании, когда дома, как волк в клетке, мечется из угла в угол несчастный Андрей, опять запоровший эксперимент или поругавшийся с шефом, а наш единственный стол завален грязной посудой… Да даже если у Андрея всё относительно благополучно, как слушать «унизительную болтовню» Игоря Валерьевича, когда столько интересного вокруг, надо успеть прочитать все выписываемые сообща журналы – «Новый мир», «Москву», «Знамя», «Наш современник»… Всеобщий журнальный бум начался позже, с восемьдесят девятого – девяностого, и мы очень гордились, что так предвосхитили ситуацию. Так что от вступления в партию я, что называется, «отползла».

Неожиданно оказалось, что в партию хочет… Нонка.

– Тебе-то это зачем? – изумлялись мы.

– Надо занимать активную жизненную позицию, – Нонка непримиримо сверкала очками, – и брать от жизни всё!

Проще говоря, Нонка, по выражению прямолинейного Дедовича, рассчитывала найти мужа среди «партийных членов». И представьте, скоро нашла! Миша, математик. Кажется, неплохой парень.

– Карьерист! Семья карьеристов! – фыркал Эдька.

– А ты разве не карьерист?

– Я – как Лев Яковлич! Только через науку!

Да, Эдька был химик, и только химик, и ещё раз химик. Химик от Бога.

Бывало, суёт мне под нос бюкс со сверкающими белоснежными кристаллами:

– Ты посмотри, какой компаунд! Стопроцентная чистота!

– Ну и зачем нам такая чистота? – отмахиваюсь я, а через полчаса взываю: – Эдь, ну почему оно? Я же всё по прописи делала…

– В осадок выпал? С кем не бывает, – ангел-хранитель принимает от меня злополучную колбу, внимательно вглядывается в содержимое «на просвет» и как бы невзначай легонько побалтывает.

Осадок чудесным образом растворяется, и после соответствующих манипуляций «по прописи» и мой компаунд выделен, как говаривал шеф, в «товарном виде» и с вполне приличным выходом.

Конечно, мы с Гюльшен эксплуатировали Эдьку в хвост и в гриву. До сих пор стыдно. Гюля – та хоть закармливала его домашней выпечкой, а я даже посуду мыла не очень, знаете… То есть вполне нормально, но Эдька для своих синтезов и посуду требовал сверхъестественной чистоты. Даже Лев Яковлич удивлялся, глядя, какой безукоризненно ровной плёночкой стекает дистиллят по дну вымытой Эдькой колбы.