Елена Яблонская – Пора отлёта: повести осени (страница 13)
«И чего им только надо было? – беззлобно удивлялась она через пятьдесят лет. – Ведь такие богатые были! Богатые и злые…»
А поезд, пыхтя, мчал дальше на восток, на кровавую полоску занимающейся зари, потому что жизнь и тогда была «как дальний путь, непоправима и глубока, как рана ножевая». Это не так давно написал московско-канадский поэт Бахыт Кенжеев, полуказах, полурусский, как мои двоюродные братья Толик и Славка. Бахыту, в отличие от меня, в своё время хватило баллов на химфак МГУ, который он с успехом и окончил. Несмотря на это, он, как и я, давно уже бывший химик. И по иронии судьбы – тоже переводчик, только не в «Вестях», а в Международном валютном фонде. И поэт – милостью Божией.
А мой дед с бабушкой добрались до Читы, где пребывало тогда великое множество разноплемённого народа. Дед, говоривший на всех языках, к отчаянию бабушки, без конца приводил гостей. Однажды к ужину явилось чуть ли не тридцать человек пленных японцев. Все тридцать по очереди целовали бабушке руку, называя её «мадам». Сидя за столом, они вдруг одновременно, как по невидимой команде, вскакивали, издавали визгливый вскрик и разом сгибались в поклоне, точно срубленные по пояс.
Белочехи звали деда в Европу. Такой инженер, как он, был бы обеспечен на всю жизнь в любой стране – в Германии, Франции, Америке… В первый раз в жизни (и, возможно, в последний) дед не посоветовался с бабушкой, вежливо отказался, просто сказав: «Я – русский!» – и поехал назад, к большевикам. И опять химические заводы в Киеве, Николаеве, Одессе…
Дед часто менял города: на каждом заводе он очень быстро становился заместителем директора или главным технологом и любившие его рабочие выдвигали товарища Преображенского в депутаты, в партию, а ему надо было скрывать происхождение, что не всегда получалось. В Одессе, например, он помимо работы на заводе преподавал химию и иногда на лекции, забывшись, обращался к студентам: «Господа!»
– Господа все в Чёрном море, – спокойно поправляли с «Камчатки», и лекция продолжалась.
В тридцатые годы деда уже не выдвигали в депутаты, а посылали на пусконаладку советских химических заводов – в Воронеж, Череповец, Москву…
Перед самой войной дед даже ездил в составе делегации советских инженеров-химиков в Германию. Я узнала об этом от нашего старенького завкафедрой технологии нефтехимического синтеза Леонида Исааковича. Советских специалистов торжественно встречали на вокзале – несколько машин, на каждой по два флажка: красный советский и фашистский со свастикой.
Мой дед и совсем молоденький тогда Леонид Исаакович переглянулись, дед было ступил вперёд, но Леонид Исаакович удержал его за локоть:
– Простите, Сергей Николаевич, но это должен сделать я. Ich… wir werden in diesem Wagen nicht fahren![1]
– А что такое? – удивились фашисты. – Ах, это… – небрежный кивок в сторону флажка со свастикой. – Так мы уберём!
Дед умер в шестьдесят втором. Мне не было и трёх лет, и я, конечно, совсем не помню его. Запомнила только голос, даже не сам голос, а необыкновенно добрые, мягкие, я бы сказала, типично «интеллигентские» интонации: «Соня, Олечка, идите скорей…»
Соня – это моя бабушка София Никитична, папина мама. Она пережила деда на четыре года, и я хорошо её помню. Бабушка очень вкусно готовила и читала французские романы в тяжёлых «мраморных» переплётах, напоминавших мне шкуру анаконд и питонов – этих змей я часами рассматривала в таком же дореволюционном Бреме. Бабушкины книги до сих пор лежат на даче. В нашей семье по-французски больше никто не читает.
Второй мой дед, Фёдор Михайлович, мамин отец, был врачом. Он родился в волжском городе Николаевске. Теперь это город Пугачёв Самарской области, а когда-то Николаевск относился к Астраханской губернии. Семья была чиновничья, служили из поколения в поколение по почтовому ведомству, сопровождая вагоны с почтой по железной дороге. Родители Фёдора Михайловича рано умерли (холера, что ли), и воспитывал его дед, в молодости бывший по семейной традиции почтовым железнодорожным ямщиком, а потом дослужившийся до почтмейстера.
– Елена Фёдоровна, так вы дворянка? – несколько иронически интересовался Игорь.
– Боже упаси! – почему-то обижалась мама. – Папа был из разночинцев, наши предки – ссыльные поляки.
Он был ровесником века. «Изображенный на сей карточкъ Федоръ Михайловiчъ Яновскiй в 1917 году окончилъ курсъ Слободо-Николаевской мужской гимназiи…» – написано «дореволюционным» каллиграфическим почерком на твёрдой фотографии с сургучной печатью. С карточки смотрит мой юный дед – в толстовке с ремешком, с юношески припухлыми губами, упрямой линией подбородка и дыбом стоящими густыми волосами. В семнадцатом году он поступил в Саратовский университет, где преподавал тогда философию Семён Людвигович Франк. Правда, мой дед поступил на медицинский. Тогда-то, в этом продуваемом азиатскими ветрами городе с жёлтыми песчаными отмелями на великой русской реке, ходили по одним и тем же улицам и набережным, не догадываясь о будущем своём родстве, два моих деда – семнадцатилетний студент-медик и тридцатилетний инженер. В девятнадцатом году они встретятся ещё раз на степном полустанке и через вагонные стёкла посмотрят друг другу в глаза – торопящийся за Колчаком на восток капитан царской армии и молоденький фельдшер, забранный со студенческой скамьи в Красную армию.
В Гражданскую дед заболел тифом и, наверное, умер бы, если бы не выходила его санитарка, моя будущая бабушка Надя. А потом дед опять учился, и стал врачом, и был направлен на работу в Сталинград, где родились дети, Женя и Лёля, а Надежда всё продолжала работать санитаркой. Она не оставила это поприще ни в тридцатые годы, нимало не смущаясь тем, что муж её главный хирург в той же больнице, ни после войны, когда сын Евгений учился в Астраханском музыкальном училище, а потом и в Саратовской консерватории. И только в шестьдесят девятом, когда Евгения пригласили преподавать в только что открывшуюся Астраханскую консерваторию, бабушка согласилась уйти на пенсию.
Дед Фёдор Михайлович погиб летом сорок второго. В полевой госпиталь, где он оперировал, влетела бомба. Прямо во время операции. Погибли все – хирург, медсестра и раненый под наркозом. Похоронка пришла вместе с последним письмом. «Женя, мы обязательно победим, – писал Фёдор Михайлович пятнадцатилетнему сыну, – а ты должен беречь маму и сестру. И обязательно учись, как бы ни было трудно, во что бы то ни стало…»
А потом бабушка Надя, дядя Женя и моя девятилетняя мама скитались под непрерывными бомбёжками по сталинградским и воронежским степям, стараясь не попасть на занятую немцами территорию. И не попали, только бабушку контузило и ранило осколком в ногу. И Женя учил сестру не пугаться, когда «мессер» зависает прямо над головой: это значит, что бомбы полетят мимо. А ещё он различал направление летящего снаряда по звуку, но не сумел научить этому Лёлю. Потом бабушка опять работала санитаркой, а дядя Женя – бухгалтером в совхозе и сдавал экстерном экзамены за десятилетку. В сорок пятом они поехали в Астрахань – потому что юг, помидоры, арбузы и, может быть, жизнь будет полегче… А главное, потому, что дети запомнили, как отец говорил: «Мы – Астраханской губернии…» И дядя Женя учился в музыкальном училище, а ночами грузил в порту плоские ящики с копчёной рыбой и картонные коробки с глинисто-серой ноздреватой халвой в вощёной промасленной бумаге. А по праздникам и на каникулах ездил с оркестром астраханской филармонии по просторным волжским деревням с развешанными на плетнях и шевелящимися от ветра сетями, по пыльным степным полустанкам, по дымным калмыцким и казахским аулам, привольно раскинувшимся под огромными внимательными звёздами…
У бабушки Нади было два класса образования. Она писала большими печатными буквами и ко всем праздникам присылала нам поздравительные открытки, всегда начинавшиеся одинаково: «Дарагие Геня, Лёля и Оличка!» Мама, кажется, немного стеснялась бабушкиной малограмотности.
– Толя! Славочка! – приставала она к моим двоюродным братьям, исправно приезжавшим к нам на каждые школьные, а потом и студенческие каникулы. – Почему вы не поможете бабушке? Она продиктует, а вы напишете…
– Да что вы, тётя Лёля! Она нас к этим письменам и близко не подпускает, говорит, ей самой важно…
А папа почему-то очень дорожил бабушкиными посланиями, складывал все открытки в специально заведённую для этого конфетную коробку с шишкинскими медведями и говорил дяде Ване:
– Посмотри, Иван, тёща пишет… Какой характер, какая судьба! Вот он – народ! Вот про кого надо фильмы снимать, а не про этих твоих академиков, режиссёров!
– Ну академики скорее твои, а не мои, – защищался дядя Ваня. – А режиссёры – тоже народ, и ты же знаешь, Гена, у нас госзаказ…
Зимой девяносто первого к нам приехал пятикурсник Славка. Привёз письмо от бабушки и деньги – двадцать пять рублей. Бабушка Надя просила окрестить Серёжку.
– Что же, она думает, мы денег не найдём на такое дело? – смущалась мама.
– Понимаете, тётя Лёля, бабушка просила именно эту четвертную отдать в церкви. Она из пенсии откладывала, говорит, ей это важно…
Да мы ведь со Славкой и Толиком тоже крещены по инициативе бабушки Нади. Первоклассника Серёжку окрестили, и он вдруг стал читать запоем – в кровати, за едой, в транспорте… До этого мама заставляла его читать и жаловалась, что «учить Серёженьку чтению – всё равно что дрессировать в джунглях большую, сильную обезьяну».