Елена Яблонская – Пора отлёта: повести осени (страница 12)
– Как это?!
– Не пугайтесь, Ольга Геннадьевна! Имеется в виду – растлитель философов.
Лёшка всем этим крайне заинтересовался и выпросил у меня «Патологию». Мне очень не хотелось с ней расставаться – Лёшка ведь только верстает быстро, а читать будет годами. Но с другой стороны, человек, возможно, впервые за много лет собрался что-то почитать вместо смотрения «Дома-2»… Я отдала книгу, бросив прощальный взгляд на большую, во всю страницу, фотографию Фёдора Ивановича. На ней немолодой уже, худощавый и узкоплечий человек в сером джемпере что-то говорил, подняв брови домиком и поднеся к подбородку крупную мужицкую ладонь с длинными, как у моего дяди Жени, «музыкальными» пальцами. Своим простецким лицом, напоминающим сваренное вкрутую и облупленное яичко, он нисколько не походил на своего великого тёзку Шаляпина, в простонародных чертах которого, казалось мне, изначально угадывалась будущая барственность и аристократизм. И уж тем более не был он похож на другого своего, не менее знаменитого тёзку – Фёдора Ивановича Тютчева, дворянина и дипломата, тем не менее почему-то представлявшегося мне нигилистом-интеллигентом из разночинцев. Должно быть, из-за очков, худобы и длинных волос. И на алтайского земляка своего, Василия Макаровича Шукшина, Гиренок, пожалуй, похож не был. А вот на шукшинских чудиков – даже очень. Наивным, беззащитным взглядом и смущённой, по-детски беспомощной улыбкой.
– Вася был, конечно, да-а… – задумчиво говорил дядя Ваня, однокурсник Шукшина и одноклассник моего папы. И в голосе громадного дяди Вани, занимавшего собой почти всю нашу шестиметровую кухню, серебряной стрункой звенела нежность.
Это было у нас на кухне. Я училась в девятом классе. Папа и Василий Иванович, завкадрами папиного института, пришли с первомайской демонстрации, а дядю Ваню они встретили во дворе.
Василий Иванович разливал «Столичную» по хрустальным стопочкам, дядя Ваня резал «Краковскую» колбасу со шкурками на газете «Известия», а папа, подняв брови, озабоченно рассматривал вытащенную из холодильника и вчера ещё почищенную и нарезанную мамой селёдку в тонких прозрачных луковых кольцах и лунных бликах постного масла:
– Кажется, луку маловато… Оля, очисть-ка небольшую…
В таком состоянии нас и застала мама, прилетевшая со своей демонстрации.
– Товарищи, вы же интеллигентные люди! – восклицала она, таща из шкафчика шуршащую крахмальную скатерть. – Ваничке простительно – богема… Но ты, Геннадий…
Дядя Ваня был режиссёр-документалист.
Мне тоже досталось:
– Здоровенная же девка! Могла бы сообразить…
– Лёля, оставь… – морщился папа.
– Елена Фёдоровна, не хлопочите, мы на минуточку, – конфузился Василий Иванович.
Конечно, их «минуточка» затянулась допоздна, но за белоснежной скатертью о Шукшине в тот вечер уже не говорили. Зато пели песни. После «Синего троллейбуса» Василий Иванович затянул «У незнакомого посёлка, на безымянной высоте…». Это получилось так хорошо, что даже мама перестала бегать на кухню и пела вместе с ними.
Правда, после песни она снова заметалась – раскрасневшаяся, в красивом сиреневом платье и привезённых из Прибалтики крупных янтарных бусах, с выражением почти отчаяния:
– Ах, бефстроганов подгорит!
– Мама, я принесу… – шептала я, но она меня не слышала и не видела.
– Лёля, прекрати немедленно! – грозно кричал дядя Ваня.
– Леночка, побудьте с нами, – лепетал уже пьяненький Василий Иванович, норовя поцеловать ручку, ставящую на стол очередную салатницу.
И только папа, как и я, знавший, что маму в чаду гостеприимства ничем не остановить, безнадёжно махал в её сторону рукой и подливал дяде Ване:
– Иван, а ты помнишь…
Потом вдруг заговорили о близящемся Дне Победы, об обороне Москвы, и кто-то произнёс: «Дмитров».
– Так вот же, Оля с классом недавно ездила на экскурсию, – сказал папа.
Все обернулись ко мне – я сидела «с ногами» в углу дивана – и Василий Иванович, грузно развернувшись ко мне всем корпусом вместе с затрещавшим под ним стулом, рассказал вроде бы специально для меня, как страшным морозным декабрём сорок первого его дядя, двадцатилетний московский ополченец, лежал в окопе под Дмитровом. Они замерзали и уже ни о чём не думали и ни на что не надеялись, как вдруг перед рассветом заговорила с нашей стороны артиллерия. Это была артподготовка, но они этого не поняли, их же не предупредили… А когда рассвело, они увидели, как по дмитровским холмам бесшумно скользят на лыжах автоматчики в белых маскхалатах.
– Как ангелы! – сказал Василий Иванович и взмахнул руками.
Это были подошедшие к Москве сибирские батальоны. И тогда они поняли, что спасены. И Москва спасена!
– А вы где были во время войны, Василий Иванович? – спросила я от смущения, чтобы что-то сказать: мне казалось, что все смотрят на меня как-то испытующе.
– В Казани, в эвакуации, – виновато ответил он. – Мне, Олечка, одиннадцать было… – И беспомощно развёл руками.
Было первое мая семьдесят пятого года. На груди у мамы медово переливался прибалтийский янтарь, а в распахнутые окна нашей хрущёвки ломилась зацветающая черёмуха.
Я очень тосковала по так и не прочитанной книжке Фёдора Ивановича – отнимать её у Лёшки было совестно, а в магазинах никаких книг Ф. И. Гиренка больше не попадалось. И вдруг соседи по даче, Васильевы, узнав от мамы, что я интересуюсь философией, дали для просмотра кассету с «Философскими чтениями» – передачей телеканала «Спас». Этот «Спас» наряду с какими-то ещё кабельными каналами совершенно бесплатно ловился в нашей Курослеповке, наверное, оттого, что рядом располагался одноимённый академгородок с собственным телевидением.
Телевизионный Фёдор Иванович ещё больше напоминал шукшинских героев. Мягко и виновато улыбались добрые и чуть лукавые глазки врубелевского Пана в тон голубенькой рубашечке.
– Вы, кажется, не любите интеллигенцию? – с тонкой улыбкой спрашивала красивая ведущая, кандидат философских наук.
– Не люблю! – свирепо говорил Фёдор Иванович. – Ведь она-то, интеллигенция, как писал Розанов, – это самый главный убивец и есть! Когда ж они, все эти режиссёры, делом, наконец, займутся, вместо того чтобы…
А с лица его не сходила улыбка, добрая и виноватая – за режиссёров, что ли?
Ну, эту песню про проклятую нашу и во всём отныне и во веки веков повинную интеллигенцию мы уже от кого только не слышали! А в чём, собственно, она, мы то есть, так провинились? Родители мои, деды и прадеды политикой не интересовались, а только и делали, что работали! Правда, ещё в восьмидесятые и в начале девяностых принято было не интеллигенцию ругать, а, напротив, шариковых всяких и швондеров. Они, впрочем, тоже не нэпманами были, как верно подметил сам Шариков.
Я впервые прочитала самиздатовское «Собачье сердце» на третьем курсе, в семьдесят девятом году, в общежитии нашего института, лёжа на кровати подруги Маринки из Кишинёва. Сама Маринка, как всегда, носилась по общаге. Было ужасно смешно и… обидно.
«Как же Булгаков нас ненавидит!» – думала я.
«Нас» – это Шарикова, Швондера, Маринку Зельцер и меня, Ольгу Преображенскую, можно сказать внучку Филиппа Филипповича. Правда, деда моего звали Сергей Николаевич и был он инженером, а не врачом. «Инженер-химик-технолог» – точно такая же запись появится через три года в моём и Маринкином дипломах. Но вот мой прадед был соборным протоиереем, как и батюшка Филиппа Филипповича Преображенского.
Все Преображенские с незапамятных времён служили священниками в Малороссии и, как философ Григорий Сковорода, обязательно заканчивали Киевскую духовную академию, в которой, кажется, преподавал и отец Михаила Афанасьевича Булгакова. Дед мой Сергей Николаевич, родившийся в конце девятнадцатого века, первым нарушил священническую традицию. Был он не только поповичем и инженером, но и капитаном царской армии, но ни дня не воевал, а служил на военных заводах. В Киеве, Кишинёве, Саратове… Из Саратова они с бабушкой и драпали от большевиков аж до Читы. Папы моего тогда ещё и в помине не было.
Отец Николай Преображенский чудом уцелел в революцию. Спасли его «швондеры». В село, где служил прадед, пришли петлюровцы и вознамерились устроить погром в близлежащем местечке. Прадед умолил не проливать кровь. Евреев не тронули, только ограбили, причём пан полковник обмолвился: «Благодарите вашего попа!» А когда пришли красные и потащили к стенке отца Николая, явилась депутация евреев и упросила пощадить батюшку. Прадеда тоже ограбили, но не расстреляли. Он умер в двадцатые годы своей смертью, от старости и переживаний, а может быть, и от голода, доживая век в хатах крестьян, своих прихожан.
А деда Сергея Николаевича поезд нёс на восток по бескрайним российским просторам. Часто в трескучую январскую полночь поезд, устало выпуская пары, останавливался.
«Дальше не поедем – дрова кончились!» – объявлял машинист.
Все выходили, собирали сучья, рубили деревья. А иногда поезд останавливался, потому что пути были завалены, и в вагоны входили в дублёных полушубках и заиндевелых бородах «красные сибирские партизаны»: «Которые офицерья – выходите!»
Мой тридцатидвухлетний дед надвигал на глаза широкополую шляпу, поднимал воротник драпового пальто. Кое-кого выволакивали. В колкой морозной тишине раздавались сухие точные щелчки выстрелов. Ели всплёскивали мохнатыми лапами. Бабушка судорожно стискивала онемевшие пальцы в серебристо-каракулевой муфте.