Елена Тодорова – Тебя одну (страница 63)
Еще рывок — сдержанный и аккуратный, но крайне решительный. И мы оказываемся лицом к лицу.
Голые. Без какой-либо защиты. Разрушенные. Сломленные.
И все же пытающиеся цепляться друг за друга. Я кладу ладони на его бурно вздымающуюся грудь. Слабо дрожа ресницами, туда же смотрю. Дима касается лбом моих волос и, я буквально уверена, прикрывает глаза.
Дышим неровно и шумно. И не пытаемся это хоть как-то маскировать.
— Расскажи мне, как все было… — прошу, осознавая, что лишь сейчас дошла до того, чтобы столкнуться с правдой. — От начала и до конца.
— Сразу после того, как вы с Амелией умерли, в усадьбе появились НКВДшники, — голос сухой, будто вытянутый из того самого прошлого. — Обвинили в незаконном изготовлении и сбыте медицинских препаратов, подрыве государственной монополии и контрреволюционной деятельности, — отбивает, не меняя интонаций. — Отца под расстрел отдали, мать в трудпоселение, а меня отправили в ГУЛАГ.
Ни дрожи. Ни пауз. Ничего.
Только факты.
Словно не с ним это происходило. Будто зачитывает историю чужой жизни.
Но именно сейчас, находясь на грани некого эмоционального истощения, несмотря на свою безжизненность, Фильфиневич кажется предельно честным.
— В сорок первом ушел на фронт. Думал, смерть догонит хотя бы там, — признается, упуская ужасы, которые, очевидно ведь, перенес в лагерях. Дело не в испытаниях, а в том, что он ждал их конца. — Рвался вперед не только за Родину, но и наперекор жизни. А она держалась за меня, сука, мертвой хваткой. Вот такой каламбур.
Столько в этих словах сожаления, что невозможно усомниться в правдивости его чувств.
Не лукавит. Не преувеличивает.
Все так и было.
Отрывисто вздыхая, расслабляю ладонь настолько, чтобы огладить ею забитую напряжением грудь.
Слышу, как он сглатывает. Чувствую, как его мышцы сокращаются. Вижу, как поднимаются веки. Ловлю взгляд сначала на своей руке, а после на лице.
Эти ощущения никогда не прекратятся?
Один зрительный контакт, и меня будто вихрь подхватывает. Раскручивает, заставляя пространство дрожать вместе с нами. И просачивается наэлектризованным воздухом внутрь.
— Что было дальше, Дима? — спрашиваю, опасаясь его молчания. Вдруг не захочет рассказывать дальше? — Продолжай. Что было после войны?
Он моргает, отправляясь вновь в прошлое. Я же вздрагиваю при виде взрывов в глубине его зрачков.
— Пришлось возвращаться в родные пенаты. Хоть и не осталось ничего — ни усадьбы, ни предприятия, ни денег. Занялся тем, чтобы все это вернуть. Зачем? Сам не знаю. Наверное, рассчитывал, что после этого станет легче. Годами снилось, как вхожу снова в цех… В нашу спальню… В комнату нашей дочери… Во все места, где она бегала, играла… — голос Димы ломается. Замолкая, невесело хмыкает. Я же зажимаю ладонью рот, чтобы не завыть. По разгоряченному телу разлетаются мурашки. Содрогаюсь изнутри. — Легче, — повторяя это слово, явно сам над собой насмехается. Не верит в него. Конечно же, не верит. Он знает истину. — Когда ступил туда, порвало так, что упал на колени. Думал, уже не встану. Надеялся. Было бы счастьем подохнуть там, воссоединившись со своим домом, землей, с вами…
И меня разматывает. Истошными рыданиями захлебываюсь.
Но все это такая мелочь против того, что я вижу. Против того, что случается с Фильфиневичем.
Слезы. Самые настоящие. Из его глаз.
Это страшнее всего. Мучительнее. Разрушительнее. Невыносимее.
Он как мироточащий иконостас. Как камень, которому приказали стать непоколебимым. Как статуя, что веками сохраняла неподвижность, но не утратила чувства. Как крепость, что тысячу лет держала оборону и начала разрушаться от воздействия обычной воды. Как сущность боли, которая не давала умереть, но и не позволяла жить.
— Но Всевышний не хотел меня прощать, — голос Димы низкий, будто выветренный. Потерявший не только свою силу, но и всякую надежду. — Он не давал мне освобождения. Не заканчивал моих страданий. Тащил меня дальше.
Я молчу. Не знаю, дышу ли. Наверное, дышу, раз есть возможность рыдать.
Пытаюсь стереть соль с мужественного лица Фильфиневича.
— Не надо… — умоляю как никогда сильно. — Не надо…
Я не хочу, чтобы он плакал. Не могу на это смотреть. Это разрывает сердце настолько, что я просто ору.
А Дима склоняется ближе.
Тихо. Почти нежно выдыхает:
— Может, это ты его подговаривала?
Мое сердце проваливается. Летит, на хрен, в бездну.
Мотая головой, не произношу ни слова. Но не потому что нечего сказать. А потому что он и без того знает ответ.
— Я тоже тебя ненавидел. Не за ГУЛАГ и все то дно. А за то, что оставила.
— Дима… Не надо… Достаточно! Слышишь?!
Но он не слышит.
— Думал вытравить — женился, — придавливает, заставляя вновь взвизгнуть от боли и мгновенно разбирающей меня на кусочки ярости. Я бы ушла! Убежала! Но он удерживает. Прижимает к стене жестче. И продолжает оголять нервы, грубо срывая с них защиту: — Мстил за то, что не уходила из моей гребаной души — детей завел. И в честь отца тоже тебе назло назвал! Да, блядь… Я думал, о том, что ты наблюдаешь! Где бы я ни был! Что бы я ни делал тогда, я согласовывал с тобой! А точнее, с твоим неприятием! Ты была везде! В спальне, когда другую трахал! В коридорах, в зеркалах, в глазах моих детей! Даже когда целовал их в лоб перед сном, ты была рядом! Если не перед моим ебаным взором, то за спиной! — резко переходит на крик, накрывая меня такой горячей волной, что кажется, реально воспламеняюсь. — Был шанс, что я могу не узнать тебя в той девчонке?! Был, блядь?! Ты была в каждом моем вдохе! В каждом моем сне! В каждом проклятом утре, когда я открывал глаза и понимал, что впереди новая каторга!
Я не могу дышать. Потому что понимаю все, о чем он говорит. Только теперь понимаю. Подвывая, растираю лицо ладонями. Закрываюсь, будто есть шанс спрятаться. Больше нет. И я сама виновата.
— Но в новом обличье ты была совсем девчонкой, — в голосе, который Дима сейчас понижает, появляется нежность, которая рвет мне душу сильнее его крика. — И как бы я тебя ни хотел, я не мог к тебе притронуться. Не мог отравить твою жизнь, — скрежет зубов за словами. — Не мог.
Только в эту минуту я осознаю всю силу его желания, которое тогда понять не смогла. От нее перетряхивает так, что кажется, не все органы возвращаются на место.
— Мне был почти полтинник. Я уже, мать твою, все, что мог, осознал, хоть и жил с хронической болью, — усмехается безрадостно, но как-то по-доброму. Перекладывая на меня не только нереализованную одержимость, но и что-то хорошее. Очень светлое. Теплое. — Дело не в семье, перед которой я нес ответственность, Фиалка. Не в чести, которую хранил перед самим собой. И уж, конечно, не в ебаном холоде! Дело в том, что я хотел, чтобы ты прожила нормальную жизнь. Счастливую. Полноценную. А ты… — обрывает монолог. Грубым движением, как будто стирает ладонью лицо, в попытке выдавить из себя всю слабость. Собирается с силами. И задействует в свою исповедь меня: — А ты?
Я дрожу. Грудь сотрясают надсадные вдохи.
— А я не прожила… — прореживаю эти слова рыданиями. — Помню, как захлебывалась той водой…
— Помнишь? — вытягивает со стоном.
Я киваю.
— Да… — во рту и сейчас будто песок. Соленый. Вонючий. Режущий. — Захлебывалась и клялась, что больше к тебе не приду. Никогда.
Дима смотрит так, словно в этот миг ломается внутри.
— Сто лет выдержала.
— Чуть меньше… — губы дрожат, и горло сжимается почти судорожно. — От рождения же… Искала тебя здесь…
— И я искал… — глухой выдох. — Хоть и не понимал кого.
— А потом агрессия… Все это… — пальцы впиваются в его плечи, так хочу удержаться. — Из-за боли, которая прорывалась, даже когда мозг еще не знал, кто ты… Я пыталась тебя оттолкнуть… Боялась… — пауза. — И в то же время существовало жуткое желание заставить страдать… — еще одна пауза. — Но… Потребность быть вместе…
— …гнала нас друг к другу, несмотря ни на что, — заканчивает он за меня.
— Да, — поддерживаю я уверенно. — И в этом правда. В этом все! Она до сих пор держит нас в своих оковах!
— И будет держать всегда.
— Надеюсь, — впервые озвучиваю и свои надежды.
Дима так интенсивно смотрит мне в глаза, что мне кажется, будто наши воспоминания, наши чувства, наши эмоции — все сливается в единое целое.
— О чем ты мечтаешь сейчас, Фиалка?
У меня нет привычки откровенничать. Тем более с ним. Но в это мгновение, когда наши души распахнуты нараспашку, хочется, чтобы все слова нашли своего адресата. В моем случае — его сердце.
— Я мечтаю быть единственной, — обнажаю нутро. — Не синдромом. Не раной. Не наказанием. Не одержимостью. Не безысходностью, — отметаю все, что дает нам вечность. Все, чем мы уже были друг для друга. Все, чем я больше быть не хочу. И заявляю, теряя твердость и приобретая несвойственную самой себе мягкость: — Твоим личным выбором. Твоим домом. Твоей жизнью.
Фильфиневич замирает, будто в него ударили. И не просто ударили. Есть попадание. Я разорвала внутри него что-то такое, что держалось годами, веками, тысячелетием.
Его грудь резко раздувается. Веки дрожат. Кадык дергается. Из-под пальцев выскальзывает моя кожа. Он хватается буквально за воздух, прежде чем находит снова опору.
Губы чуть приоткрываются, как будто он хочет что-то сказать. Хочет, и не может.