Елена Крюкова – Старые фотографии (страница 13)
Свет пульсировал у Кольки под черепом, и голова разрасталась, как громадная крынка, что сушит мать на заборе, раздувалась, росла, тяжелела, вот она уже стала невыносимо огромной и горячей, горячей как солнце, как горячая пыль под ногами, ― и сейчас отломится от тощей шеи, оторвется, покатится чугунной тыквой по желтой сияющей дороге, завертится, полетит.
И никогда больше он не отыщет ее.
Рука Тарсика, липкая, вонючая. Сколько времени он уже лежит тут, на солнце? Колька с трудом повернул голову, покосился. Танюшка, на животе, медленно плыла по дороге, перебирая руками, всплескивая ногами, как рыба хвостом. Колька медленно и мутно подумал: «Русалка».
Лицо Танюшки лежало в пыли. Его не было видно. Колька хорошо помнил ее лицо. Танюшка очень славно, светло смеялась. На щеках у нее, когда смеялась, вспрыгивали два холмика, а под ними – две ямочки, и все хохочущее румяное личико напоминало неровное, неспелое подгрызенное яблочко: с одной стороны краснеет на солнце, с другой – дырочка, и там живет червячок.
«Ее съедят черви. Ее зароют в землю, и ее съедят черви».
И тут он ясно и жестоко понял: ни в какую землю ни Тарсика, ни Танюшку не зароют. Не похоронят их.
А что? А прямо тут и оставят догнивать.
Потому что…
Он еще, с усилием и болью, повернул шею.
Потому что на дороге, на всей станичной главной дороге, лежали – трупы.
Лежали: отдельно, на почтительном расстоянии друг от друга, кучно, тесно, вперемешку, иные друг на друге, как в любви, как спящие вповалку после сенокоса косцы; лежали как спали, лежали – как на операционном столе у злого хирурга, и сейчас занесут скальпель, и торопиться надо, не то нахалка-смерть придет и утащит в крысиную нору! ― но медлил врач невидимый и всесильный, утирал потный лоб, и со лба под белую страшную маску цветущих вишен и слив тек горячий пот – белые лучи текли, жгли, прожигали насквозь тонкую вздувшуюся синюю кожу, и кожа лопалась, и на землю, в пыль, водяная, прозрачная лимфа вытекала навек.
Колька закусил губу и наконец оторвал руку от липкой, коричнево-синей руки Тарсика.
Тарсик не пошевелился. Не вздрогнул. Не ожил.
Не бывает чудес.
Есть только свет, мощный и тяжелый свет, и он живет под черепной костью, глубоко в голове, в ее черной, кровавой пещере.
Теперь надо встать с колен, Колька. Встать.
Встать!
Он кричал себе: «Встать!» – а встать было никак нельзя, невозможно, невероятно. Встать – означало жить, а жить он уже не мог, не умел, не хотел.
И тут на другой стороне улицы Колька увидел девочку.
Странная девочка была живая. И в то же время как неживая. Она стояла недвижно, легкий теплый, горячий ветер колыхал ее прозрачное цветастое платье, и она была еще прозрачней платья – светлая кожа, через нее видны жилы, как красные реки, и кости, как деревянные, на сеновал, лестницы. Да и кожи не было на ней, и плоти у ней не было тоже: она вся была – воздух, и струилась, и текла, и вспыхивала на ветру, и гасла. Сквозь девочку Колька видел цветущие сады и ржавые жестяные трубы на крышах домов, а вдали – черные треугольники терриконов.
Колька облизнул губы. Смешно и глупо стоять перед девчонкой на коленях. Он сделал последнюю попытку подняться с земли. Не удалось. Тогда он усмехнулся девчонке: не думай, я не слабак, это я тут так нарочно сижу, при дороге! ― и даже ухитрился подмигнуть ей.
Девочка не двигалась. Шевелилось под ветром лишь ее ситцевое, простенькое платьишко.
Тогда Колька догадался. Он сложил губы трубочкой и свистнул девчонке, как собаке:
– Фью-у-у-у!
Что означало: «Не дрейфь, я не мертвяк, я живой, вон видишь, свистеть могу».
И девочка услышала.
Улыбнулась ему.
Или это он сам себе улыбнулся?
«Мы с ней похожи. Как брат и сестра. Я вроде как в зеркало смотрюсь. Гляжу в ее лицо – а это – зеркало».
– Зеркало, ― тихо сказал Колька и сжал кулаки. ― Ты зеркало. Я знаю.
Девочка не пошевелилась.
– Иди ко мне! ― крикнул Колька, а на самом деле прошептал.
Девочка стояла.
– Ты! Как тебя зовут? ― шепотом кричал Колька.
Девочка молчала.
Потом ветер тихо стронул ее с места, и она тихо и торжественно поплыла к нему по воздуху, немножко подымаясь на землей, едва касаясь подошвами сандалий легкой и веселой серо-золотой пыли, и Колька изумленно глядел на этот легкий и тихий полет, и он почуял, что тоже над дорогой приподнялся, завис – и медленно, тихо навстречу ей полетел.
Так летели они, мальчик и девочка, навстречу друг другу.
И не успели друг друга обнять.
Под мышки Кольке просунулись грубые руки. Голос ругательски, проклинающе забасил над ним, чужие руки тянули к себе, вылавливали его, медленную голодную снулую рыбу, из тугого пылающего воздуха, возвращали на землю, били, колотили, спасали.
– Ты! Николка! Очнись! Эй ты! Очнись! Ну давай глазенки отворяй! Ну ты, ты, не вмирай! Не вмирай, понял?!
Колька голову неловко повернул. Чуть шею не сломал. Заболела шея.
Дядя Матвей Филиппыч, рябой и криворожий, это он от взрыва в шахте пострадал когда-то сильно, весь искорежился, осколки ему лицо усыпали и пронзили, и все щеки и лоб и подбородок – в рытвинах и ямах и ухабах, и чужие думали: оспой переболел, ― а станичники да шахтеры знали все и в застольях возглашали: «Ты, Матюша, два раза родился! Так выпьем же горилки с перчиком за тебя, мужик бессмертный!» ― держал Кольку на руках, а руки-то у него не две, а полторы, отняли ему после того взрыва, язви его в корень, правую руку до локтя, и культей он ловко управлялся, хоть и жаловался в холода: «Болыть ручонка, болыть!» ― встряхивал мальца жестоко, как мешок с картошкой, что в кузов грузовика заталкивают, потом наземь опустил и бил, бил по щекам, и все орал:
– Очнися! Очнись!
– Я очнулся уже, Матвей Филиппыч…
– Та ни! Не очнувся!
Изрытая взрывными оспинами рожа, во сне привидится – в штаны накладешь, придвинулась к Колькиному лицу и осклабилась, и Колька тупо, каменно глядел на сломанную расческу черных зубов: так Матвей Филиппыч смеялся от радости, что Колька очухался, ― от счастья смеялся.
– Вот зараз очнувся! Жить будешь, хлопчик!
И Колька старательно, как в школе, беззвучно, белыми высохшими губами повторил вслед за Матвеем Филиппычем:
– Жить. Буду.
Матвей Филиппыч принес Кольку на руках не в избу к Евдокии Семеновне – к себе в дом.
Посадил Кольку на колченогий стул.
Колька глядел на шахтерскую лампу, лежащую на комоде.
Лампа покрыта угольной пылью.
Протереть надо.
А как они там, шахтеры, под землей-то? При жизни еще – а вроде как в подземном царстве? А на гробы они там… не наталкиваются?
Матвей Филиппыч левой рукой вынул из буфета миску. Миска прикрыта чистой тряпицей.
Матвей Филиппыч стряхнул тряпицу культей. Под тряпицей лежал кусок мяса.
– Мясо, ― прохрипел Колька и хотел сглотнуть слюну. Слюны не было.
– Да, мясо, ― так же хрипло ответил Матвей Филиппыч, дрожащей рукой взял кусок из миски и поднес ко рту Кольки, так подносят торбу с овсом к морде коня.
И Колька ел у Матвея Филиппыча из руки.
Ел и улыбался, пока жевал.
У Матвея Филиппыча по рябому страшному лицу слезы текли.
Мясо крысы. Ее Матвей Филиппыч поймал в подполье, ободрал шкуру, разделал и зажарил.
Когда Колька доедал кусок, он не выдержал и тоже заплакал: мясо кончилось.
И Матвей Филиппыч притиснул Колькину голову к своей искалеченной, без двух ребер, покрытой дикими шрамами, волосатой под рубахой груди, и Кольке показалось – его окунули головой в костер, такая у Филиппыча была грудь пламенная: паровозная топка, доменная печь.