Елена Крюкова – Солдат и Царь. Два тома в одной книге (страница 27)
Однажды по весне печь развалилась: под половицами затлел уголек, в щель завалился; начался пожар. Кирпичи рассыпались, гремели по полу. Пашка истошно визжала. Мать и отец угрюмо собирали калечные кирпичи. Новую печь Филатов клал. Так же молча, мрачно. Изредка выходил на косое крыльцо, курил еще морскую, флотскую трубку. Люто глядел на яркий мартовский снег.
Пашку часто били: и за провинность, и просто так. После Пашки Марфа родила еще пятерых, и всех Господь прибрал. Кто задохнулся, в родах обкрученный пуповиной, кто в простудном жару отпылал, кто крысиного мора наелся. Филатов злобно радовался: все ртов меньше.
Жили впроголодь.
Пашка с мальчишками водилась, плавала в речке Ужурке, ныряла, шибко бегала. Отец вместе с ней ездил на озера; Пашка закидывала сети, как заправский рыбак. На север поехали с соседом, охотиться на волка. Пашка безбоязненно перевязывала пойманному зверю лапы, палку в пасть совала, трогала желтый зуб.
И на медведя пошли. И добыли зверя. Пашка видала, как отец пропорол черного, громадного медведя рогатиной. Боролся. Пашка холодно думала: «А ну как батьку задерет!» – и вся горячо, мелко дрожала. Темная кровь лилась по черной шерсти медведя, он ревел натужно, густо, отчаянно.
…так же, как тот медведь, будут потом вопить убиваемые ею на войне люди.
Над зелеными, бирюзовыми зимними реками, зимородками, и новогодние синие сугробы будут пятнаться красным. А она только будет перезаряжать винтовку и тихо сквернословить. И молчать. И стрелять.
…Пятнадцать ей сравнялось, когда ее вытолкнули замуж за бедняка Илью Бочарова. «Мы нищие, а у него лошадь и телега!» – веско сказал отец. Девки расплетали Пашке пшеничные, с белыми, будто седыми прядями, косы, пели заунывно, плачуще. Мыли ей ноги в тазу. Подол рубахи мок в ледяной воде. Мать подошла и погладила ее по голове, Пашка поежилась и сморщила губы, будто ее опять били.
Ее и продолжили бить: муж. В первую ночь избил. «За что?» – кричала Пашка. На будущее, хмыкал Бочаров, для острастки. «Баба кулак любит. Шелковее подстелится».
По теплу Бочаров увозил Пашку на Енисей, в Красноярск, и там они баржи разгружали. Давали скудную деньгу. Бочаров подкидывал деньги на ладони, они валились на землю, он орал Пашке: «Собирай! Дура! Чо таращисся!» Пашка наклонялась и ловила прыгающие монеты, а муж толчком в спину ее на колени валил: старайся лучше!
В Красноярске тротуары деревянные. Да уж асфальтом принялись заливать. Супруги устроились в бригаду по укладке асфальта. У Бочарова руки насквозь прочернели. Пашка народом командовала, стала помощником десятника. Под ее началом и муж трудился. Бешенствовал от этого. Ходуном ходили тяжелые, каменные челюсти. Пашка ночи боялась. Молчала, когда бил. А бил все сильнее, чтобы – мучилась. «Скоро насмерть забьешь», – вышептала однажды, утирая ладонью со вспухших губ горячую юшку.
Синие звезды светили в косорылое окно. Белые. Красные.
Такая звезда и шепнула ей в оглохшее ночное ухо, под окровяненную белую прядь: беги, Пашка, пока цела.
Она заховала на груди, под пуховым платком, остатки жалованья, шла на ямскую станцию и молилась: только бы ямщику до города хватило. До какого – не знала. Уехать, и баста.
Хватило до города Иркутска, и еще оставалось.
Где тебя высадить, царевишна, на вокзале, может, железном, а?.. – спрашивал ямщик, осаживая лошадей. Пашка кивала.
Выбралась из кошевы. Снег пищал под катанками. Страстно, восхищенно глядела на каменный вокзал: красив, что тебе царский дворец!
И прямо на вокзале, еще и ночлега сыскать не успела, подхватил ее разбитной и веселый тип. Улыбался, вежливо за локоть трогал. Пашка придирчиво щупала румяную рожу зрачками: добрый ли? ласковый ли? «Без мужика – пропаду», – шептала сама себе беззвучно, обреченно холодными губами, идя за ним волчицей, след в след.
А мужик даже под локоток не брал. Вроде как берег.
Улицы чужого города мелькали и вспыхивали, дома бредово наклонялись, будто бы Пашка выпила вина. Резные наличники искрились инистыми деревянными кружевами. От иных домов хотелось откусить, как от пряника. Ранняя зима обнимала крепким злым морозом. Явились в темный смрадный подвал. За столами кучно сидели люди, люди. Затылки их и руки освещались белой слепой лампой под грязным марлевым абажуром. По столам бегали, резвились карты. Мелькали масти, мелочевка, двойки и тройки, дамы, валеты, тузы. Людские руки ошарашенно ловили картонную нечисть. Пашкин вокзальный кавалер уселся за стол на венский, кокетливо гнутый стул, под ним мышино пискнувший, и стало ясно: он здесь свой-родной. А ведь я даже не знаю, как звать его, подумала Пашка и робко коснулась ладонью плеча мужчины под добротным шевиотовым пиджаком.
Она стояла сзади него, за венским стулом.
Пиджак распахнулся, Пашка изумленно увидала под ним жилет, на груди – брегет на золотой цепочке.
– Вас как зовут?
– Это неважно, – руки его тасовали и разбрасывали карты по столу, попугайский нос потным крючком клевал табачный синий дым, рот нагло смеялся, – тебе-то зачем? ты ж мне на одну ночь! Утром разбежимся, и прости-прощай!
Пашка повернулась и пошла вон.
Обернулся он. Швырнул ей в спину:
– Гриха я! Гриха!
Остановилась. Лбом прижалась к закрытой, обитой изодранной черной кожей, пахнущей табаком и мочой двери. Тело скрипнуло вроде стула, поворачивая кости, ребра, бедра к новой, опасной жизни.
Она осталась.
…Той ночью Гриха Бом – так он звал себя – выиграл много, еле рассовал змеино шуршащие деньги по карманам. В подворотне, уже под утро, на него напали. Он отбивался ретиво. Бил точно, умело, страшно. Пашка следила, как ходят гирьки-кулаки. Он уложил двоих, третий убежал. В синяках, в крови, вытирая ладонью лоб и щеки, он довольно усмехнулся:
– Не пришлось стрелять. Как я их.
Пашка молчала и смекала: стрелять, значит, оружие при себе.
Гриха вытащил из кармана пистолет и поиграл им перед носом Пашки.
– Видал миндал?
Стрельнул вверх. В ночи раскатился сухой и резкий звук. Погас в оклеенных игрушечным инеем ветвях.
Пашка протянула руку.
– Дай мне.
– Тебе?
Округлил глаза, но пистолет передал. Пашка подняла оружие, прищурилась.
– Видишь то гнездо? Левее?
– Вижу. Ха-ха!
«Смеешься, гад, как бы не заплакал».
Выстрелила. Черный клубок гнезда, осыпая иней, падал медленно, важно. Застрял в ветвях возле самой земли.
Гриха выхватил у женщины пистолет. Блестел зубами.
– Ишь, стрелялка! Наша? Своя?
– Не ваша. И ничья. С отцом охотилась.
Мужчина крепко взял женщину под локоть. Локоть к боку прижал.
– Охотница, однако. Нам такие нужны.
Пошел быстро, крупно шагая, и она не отставала.
…Гриха Бом грабил, играл и убивал. Жили в комнатенке, в каменном двухэтажном доме напротив Крестовоздвиженского храма. Приходили люди: русские, казаки, гураны, китайцы. Однажды поздно вечером, на ночь глядя, заявилось человек десять – все раскосые, потные, смуглые, с черными и рыжими тощенькими бороденками. Будто вехотки к подбородкам приклеены. Гриха раскосых рассадил, долго с ними не толковал; раз, два и все решено.
– Прасковья! Чаю нам. Нет! Лучше водки.
Пашка вытащила из буфета прозрачную, зеленого, как ангарский лед, стекла четверть. Разлила по стаканам прозрачную пьяную белую кровь.
– Закусить чем? Селедка есть, картошка холодная.
– Тащи, мать.
«Мать, мать, а детей нет».
Раскосые выпили, съели всю селедку и картошку, разломали в крошки остатки ситного. Ушли.
– Кто это?
– Хунхузы.
– На что они тебе?
– Не твоего ума дело.
Пашка взъярилась.
– Я с тобой живу, и не моего!
От крика надвое треснуло стекло закопченной, как свиной окорок, керосиновой лампы.
Гриха, тяжко качнувшись, вылез из-за стола. Пашку облапил.
– Люблю, когда орешь. Взыгрывает во мне все. Волчица! Не вопи, будто рожаешь. На дело с ними иду. Хунхузы, – замасленно улыбнулся и тоже вроде раскосый сам стал, – братья, маньчжуры. Надежные. Не подведут.