Елена Крюкова – Солдат и Царь. Два тома в одной книге (страница 26)
Лямин не шевелился.
Но царь почуял взгляд.
Не обернулся, нет. Как на охоте – осторожно – повел головой через недвижное каменное плечо.
«Я для него – медведь. Понял, гад. Меня – боится».
Лицо царицы заслонила голова царя.
«Двуглавый орел. Гусь и гагара. Что с Россией выделали, хищники».
Царь шагнул вбок по снегу, солнце горело ясно, на царицу упала тень царя.
Лямин увидал ее лицо – напуганное, с мешками под подбородком, с обвислой кожей под совиными глазами, растерянное, – отжившее.
«Все, поняли. Сейчас перейдут на свою попугайскую речь».
И верно, по-ненашему залопотали.
Снег уже хорошо, мощно подтаивал. На мостовой в громадных лужах отражалось чистое, будто досиня отстиранное небо.
Михаил однажды внезапно, без стука и доклада, распахнул дверь гостиной залы – и увидел, как быстро царица спрятала что-то в мешок, лежащий на коленях. В грубую мешковину скользнуло стремительное, слепящее. Резануло по глазам.
«Бисер какой-нибудь. Вышивает? Ну не лезть же к ней, не шариться».
Бисер так ослепительно не блестит.
Царица заслонилась рукой от бьющего в окно могучего солнца.
– Простите, гражданка. Кушать-то не пора еще?
Старуха вскинула глаза, и в них он прочитал: «Сгинь, сердобольный».
А вежливые кривые губы презрительно вылепили, глухо и тупо, будто лошадь шла по мостовой в обвязанных холстиной копытах:
– Когда приблисится время, я вам там снать, косподин Лямин.
– Товарищ.
– Товарищ.
Вышел, нарочно громко стуча сапогами.
Били косо и отвесно лучи. Вздымались дикие, многогорбые сугробы. Чернел снег на взгорьях. Небо смеялось синью, белыми зубами облаков. Кони мчались по улице, из-под копыт летели ошметки мокрого снега, грязь, вода. Свист разрезал ветер острым тесаком! Отпилил один синий кусок, другой! Тройки мчались, бубенцы нагло гремели, кони скакали, пристяжные воротили морды от коренников.
– Мама! Мама! Кони!
Михаил стоял у двери. Винтовка – к ноге.
Он не расслышал, что сказала царица, наклонившись низко к сыну и судорожно, шершаво гладя его по встрепанной русой голове.
Донеслось только:
– …спасение…
Папахи, красными лентами перевязанные. Кожаные куртки нараспашку. Бурки и бекеши. Потрепанные шинелишки. Кто в чем. Телеги, тройками запряженные, полные людской кипящей, горячей каши, неслись мимо дома и исчезали в синем дыму мартовской улицы, и таял звон, гасли пьяные крики.
Александра Федоровна грузно поднялась над прилипшим к окну сыном.
Ее рука – у него на затылке.
«Как покров. Защищает».
Лямин все понял, кто ворвался в город.
А вот она, видать, по-своему поняла.
* * *
…и Пашка, и Мишка каждый вечер вместе со всеми ложились спать.
Бойцы – в большой комнате; Пашка – в каморке, рядом.
За день уставали. Но иногда, хоть и ломал, гнул сон, – уснуть не могли.
Что такое сон? А что такое время?
Лямин иной раз, когда не спалось, среди ночи подходил к большому, в резной раме, зеркалу в гостиной Дома Свободы. Глядел на себя, и себя – стеснялся. Волос еще рыжий у него, даже густо-алый, – чертовский волос, Пашка любит взять его за чуб и дергать, и трясти, и шептать: ах ты, рыжий, рыжий, бесстыжий.
Стоял в зеркале, глядел на себя, и вдруг нелепо и просто думал: а может, это не я?
Я, что это за слово такое, я? «Я, я, я», – повторял про себя Мишка, пялился в зеркало, оно старательно отражало всего его, от фуражки до носков сапог, но все же это был не он – не тот, на кого он так напряженно смотрел. Тот, другой, настоящий, жил где-то глубоко внутри него, и никакое зеркало не смогло бы его отразить.
У того, другого, было детство; было отрочество; был мир; была семья, и была любовь, и была большая река, он звал ее – Волга, Волженька. Вот он – настоящий Минька был; а этот? Кто такой этот?
Злой, с резко торчащими скулами, с тяжелыми глазами. Сам тяжелый, как чугун, пнет – убьет. И стрелять не надо.
Но и стреляет он тоже метко. Навострился за все эти стреляльные годы.
Зеркало внезапно смещало серебряные плоскости, сдвигало лучи. Фигура Мишки беспомощно падала вбок, в пустоту. Он вздергивал над головой руки, сам смеялся над собой. Отражение возвращалось, и это опять был другой человек, не он. Что толку в той же гимнастерке? В тех же портках? Из зеркала глядел он – тот, каким он, возможно, будет через десять, через двадцать лет. Седой и старый.
«Вот сказку сам себе говорю. И как ведь складно».
…и вдруг его осеняло: это не в зеркале смещались лучи – это смешивались и смещались времена, и он сам себе потерянно шептал: нет времени, времени-то нет, нет, – и искал глазами настенный царский календарь, чтобы удостовериться: есть время, все-таки есть, он сам себе лжет.
Календарь висел на стене, отрывной, маленький, смешной, светился в ночи квадратным фонарем, на желтой бумаге мотались черные надписи: «ВОСХОДЪ СОЛНЦА. ЗАХОДЪ СОЛНЦА. ЛУНА: ПОСЛЕДНЯЯ ЧЕТВЕРТЬ». Четверть, усмехался он, Луна будто водка. Время, оказывается, еще было. Плыло.
Он смотрел на сегодняшнее число на нищем листке календаря и думал: зачем оно, время? Чтобы не запутаться? Чтобы окончательно не потерять голову? И не сойти с ума?
«Нет времени, нет, нет. Времени – нет. Боже, прости меня, что ж я такое несу!»
Ночное зеркало терпеливо отражало, как он идет по гостиной зале, как отворяет дверь и выходит вон. Отражало его чуть сутулую, широкую спину. Потом отражало плотно закрытую, облитую лунным светом дверь.
…а Пашка спала рядом. За стеной.
Тонкая стенка, и тонкая грань сна.
…иногда они могли, тоскуя, видеть сны друг друга.
* * *
Во снах только и приходили улицы села Ужур Енисейской губернии. Без радости, без чуда, одно чудо – приволье. Унылые тракты, загаженные курями дворы. Полынная сизая степь, опрокинутый гигантский черпак оловянного неба над ней, прокаленного – летом, звенящего от морозной высоты – зимой. Двор Филатовых, бедняцкий, жалкий: плетеная стайка для пары кур, покосившийся заплот. За чьими-то заплотами кони ржут, коровы взмыкивают: там богато живут. По весне бабы волокут на речку Ужурку за собою тачки с бельем – полоскать, и колеса вязнут в непролазной грязи. Иная, кто помоложе да посильнее, играя под рубахой мышцами, на плече корзину с бельем несет.
Ох ты, да ведь это она сама, Пашка Филатова, и несет!
А Пашке – лет десять, не больше. Надрывается, а тащит.
Не баба она никакая, а просто шпанка сопливая! Но жилы крепкие, как веревки.
Не дотащит – мать в кровь изобьет.
Мать у Пашки не как у всех. Отец, Дмитрий Филатов, ее на северах, Марфу, подцепил, когда на царском флоте служил. С мачты сорвался – флаг прицеплял, – на палубу железную рухнул, думал, костей не соберут. В лазарете – починили. Да не до конца: одна рука так и не гнулась, неважнецки перелом зарос, голова потряхивалась, как у куклы ватной. Однако молод был, и на перед еще силен, и сивая поморка, молчаливая Марфа, легла под него на летнем, шуршащем и дышащем пьянью трав сеновале, в рыбачьем поселке под славным градом Архангельском. Да с северов они в Сибирь подались – рыбак из Дмитрия все одно не вышел бы, а про Сибирь чудеса рассказали. Поездом поехали, в самом дешевом вагоне; Филатов скалился: «В телячьем». Нарезали наделы, им в Ужуре ценной землички не досталось, жили, считай, на скотьем выгоне. Начинай с нуля хозяйство, морячок! А как начинать, коли и калека, и в мошне пусто?
Дом из лиственницы хотел возвести, а сложил сруб еловый. Жену стал бить. Оказалось вдобавок, что по-русски говорит она совсем худо: а он и не понимал, то ли финка она, то ли норвежка. Из-под сивых волосенок, если крепко ударит, со лба по щеке слишком яркая кровь текла.
Тряс за плечи: а ты кто такая?! Кто такая ты мне, кто такая?!
Пашка глядела из-за печи, жмурилась, как кот.