Елена Крюкова – Побег (страница 26)
Да, его видения и были самой настоящей реальностью.
Он знал: сбудется многое, если не все.
Ему хотелось спать, но он борол сон.
И последнее, что он увидел перед тем, как мгновенно, всхрапывая и постанывая, уснуть, была баржа, длинная как синий кит, она медленно, носом разрезая серую, мрачную воду, шла по северному ледяному морю, и он, как безумный ангел, спустился откуда-то с воздуха, из ветра на палубу этой баржи, и видел: баржу качает отчаянно, сильный ветер то взносит ее на крутую волну, то обрушивает с гребня вниз, качка шла и бортовая, и килевая, и люди, расползшиеся по палубе, как пауки, вцеплялись кто во что мог вцепиться, в гайки и болты, в край палубы и в ржавые кнехты, люди блевали на железо палубы и друг на друга, они лежал без сил в этой своей блевотине, хуже скота, хуже всего живого, что страдает и стонет на поверхности земли, и им, каждому, он это видел и понимал, уж лучше было умереть, да никто не появлялся, чтобы всех их застрелить, перестрелять из пистолета и винтовки или попросту, откатив ногами, грубыми сапогами к самому краю плоской палубы, сбросить в лютое серое море; не было для них палача, и они вынуждены были жить, и жизнь становилась самым невыносимым наказанием, какое только мог человек придумать человеку. Он ужасался: как это могло произойти? – и сам себе отвечал: это все я придумал, я. А потом спохватывался и отрицал эту мысль: нет, это все мы придумали, мы! – а кто такие мы, и сам себе не мог бы объяснить.
Баржа проламывала жидкий свинец сумасшедших волн, он стоял на палубе, расставив ноги, он понял, почему моряки на суше так стоят, расставив ноги широко, развалисто; глядел на блюющих людей, пытался их пожалеть и не мог, вместо жалости в нем, внутри, ширилась радость, с каждой минутой его охватывало торжество: вот, люди на его земле наконец научились безмерно страдать, они сполна вкусили мучение жизни, – и, значит, лучше не жить, чем жить! Им всем, а ему?
Он закрыл глаза. Море вздымало серые валы. Пенные гребни исходили солеными брызгами. Ему забрызгало все лицо и руки, он ощущал вкус соли на губах, и смутно думал: море соленое, как кровь. Серое ничто восстало вокруг него, рухнуло на баржу, и она перестала плыть, и он перестал видеть то, что нельзя было никому видеть, кроме него одного.
***
А страшно умирать!
Так, может, вовсе и не умирать?
Давайте отменим чертову смерть! Она, кошка, не сгрызет нас!
Давайте радоваться! Веселиться! напропалую! гулять так гулять! К черту докторов! К черту пилюли! К чертям собачьим все эти процедуры и инъекции! Праздновать, вот что давайте! Давненько мы не веселились, а?!
Сегодня больной как умом тронулся.
Что это случилось с ним? Он и сам толком не мог бы объяснить. Да и не хотел. Просто разрывало его изнутри озорством, ему беситься хотелось, безумствовать, насмехаться, – глумиться. И предсказывать то, что будет; и заглядывать в то, что было, и ужасаться тому, что было.
– Наденька!.. Я… я…
Жена слышала его вопль из столовой и катилась к нему колобком на коротких ножках.
– Иду, иду, Володя! Что ты хочешь?
Он стоял посреди спальни в длинной ночной рубахе, вцепившись рукою в спинку кресла, и левой ногой выбрасывал коленца. Плясал.
– Я… пля-со… вую!.. ка… маринского…
Правая рука висела, левой держался за кресло, ногой махал в воздухе, как маятником, потом в колене сгибал и тряс ею. И взвизгивал:
– Эх!.. раз! еще раз!..
Крупская становилась белее врачебной марли.
– Володя, что с тобой…
Он тяжело дышал, прекращал махать ногой, стоял, обхватившие спинку кресла пальцы белели. Боялся упасть.
Жена понимала это, подбегала, подставляла плечо.
Рубаха висела крупными полотняными складками, большая и широкая, как оконная гардина.
– Я?.. я-я… А-ха-ха-ха!.. Последние пляски… Надя, я очень му… чусь. Почему ты со мной не тан… цуешь?
Она теряла дар речи.
– Я?.. не танцую?..
– Ну да, да! – Он тряс головой, как припадочный. – Разве нам не надо ве… се… литься? Все в Эсэс… эсэр должны весе… литься!
– А зачем веселиться, Ва-одичка?
Когда она волновалась, в ее речи становился заметен польский акцент, это мягкое, вдаль уплывающее "Л".
Ленин закинул голову. Рыжая полоска седеющих, редеющих волос вокруг лысины коснулась воротника рубахи. Он опять затряс ногой, и рубаха начала мотаться, как белый флаг на ветру.
– Разве мало по… водов… для веселья! Сталин сказал – мы го… мы го… товим выс-тав… ку! сель… сель… сель…
Жена догадалась. Ее всю трясло.
– Сельскохозяйственную, Володичка.
Он обрадованно закивал, замахал рукой и мелко заморгал.
– Вот-вот!
Крупская широко улыбнулась. Она растягивала в улыбке губы, и тоже моргала, зеркально отражая моргание мужа, и так же, как он, начала размахивать рукой. Только он махал левой, а она правой. Он теперь знала, что говорить и как делать.
– Володичка! Веселье, да! Радость! Я радуюсь. Наша страна передовая! Она впереди всего мира! Нас никто и никогда не догонит, мы – первые! Я готова есть один черный хлеб и пить пустой чай, только чтобы наша страна была всегда первой! Во всем! Это – праздник, да! И мы его будем праздновать всегда!
Седые ее волосы, как всегда, выбились из пучка. Она никогда не могла крепко, на весь день, заколоть волосы: шпильки падали на пол, пряди свисали вдоль круглых, толстых щек.
– Праздновать! Да! Праздник! Эх, да-да! Праздник! Наш!
Она уже пускалась в пляс перед ним.
Он смотрел довольно.
Один глаз был прищурен, другой таращился весело, нахально. Блестел как стеклянный.
Будто был вставной, искусственный.
А может, это так и есть? И он глядит одним глазом? А другой притворяется?
Крупская уже верещала, как кошка, перед мордой которой вертят свежую рыбку.
– Ура! ура! праздник, веселье! Пляшут все! пляшем мы!
Ленин сморщился от удовольствия. Такою жену он видел впервые, и ему это нравилось.
– Пля… шу я! без ног!
Опять помахал левой ногой. Подол его длинной рубахи хлестнул Крупскую по ногам.
Крупская, выгнув ногу и ударив пяткой в пол, развела руки и согнула их в локтях, и уперла кулаки в бока.
Он стал падать, заваливаться на бок. Не устоял на одной ноге. Жена изловчилась и подхватила его, ухватила под мышки; они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и хохотали юродиво.
– Что это, Ва-одичка, мы с тобой сегодня… раскочегарились…
Приглаживала волосы. Заправляла пряди за ухо. Другой рукой обнимала мужа, прижималась к нему: как молодая.
Как молодые, стояли они посреди спальни, на блестящем паркете, и обнимали друг друга. Тяжело дышали. Вот так пляска! всем пляскам пляска! Давненько они так не шалили. Какой прекрасный признак! Призрак… выздоровления…
– Призрак…
– Что ты шеп… чешь там? Призрак бро… дит… по… Ев… Ев…
– Европе, да. Призрак коммунизма!
Опять хохотали. Ленин обнял жену за плечи.
Она косилась: ой, неужели правая рука у него двигается? Шевелится! да! превосходно! Надо сегодня же сообщить доктору Авербаху!
***
Вся эта усадьба, вся эта обстановка были такими основательными, такими незыблемо-старинными, что революция, на этом старом, добротном, вечном фоне, в интерьерах, где царили на стенах портреты и свечи в канделябрах, где диваны были обиты полосатым атласом, а паркет по утрам натирал дюжий мужик-полотер, с голым потным торсом и в широких исподних портках, сильно, мощно махая ногой, к которой была привязана намазанная мастикой щетка, – да, эта красная и бешеная, рычащая мотором революция здесь, в шкатулке старины, казалась сном, мороком. Революция отсюда была очень далеко. Так далеко, что ее уже невозможно было рассмотреть невооруженным глазом. Только воображать, вызывать в памяти; но время стирало картины революции, катилось мимо них на всех парах и походя стирало их, красные, кровавые, как прислуга Евдокия стирала с подоконников и мебели пыль мокрой тряпкой.
Усадьба находилась в тридцати верстах от Москвы, но революция сюда не докатилась: дом был цел, его не сожгли восставшие крестьяне, его, правда, разграбили, но совсем немного, унесли посуду, наспех выбранную утварь и пару картин – свое нищее жилище господскими забавами украсить; а все как стояло, так и осталось стоять – им не пришлось сюда ничего своего привозить. Мебель гневными топорами не изрубили, в морозы в печах не сожгли, посуды в шкапах оставалось навалом. В залах стояли шахматные столы, ломберные столики, рояль на толстых ножках. Крупская просила играть на рояле Марью Ильиничну. Маняша играла плохо, но просьбу невестки всегда выполняла. В кресле-каталке привозили вождя. Он слушал музыку с закрытыми глазами, со сладкой улыбкой: любил. Музыку он боялся и любил, и чем больше боялся, тем больше любил. Музыка казалась ему порождением другого мира, нечаянно затесавшегося одним углом, страшным выступом в наш мир; тот, кто ее записывал, композитор, чудился ему ведьмаком, и его, выслушав его сочинение, надлежало сжечь или расстрелять. Он с удовольствием расстрелял бы и самое музыку, если бы она была живая, и если бы она не доставляла ему такое наслаждение.
Рояль чуть гудел всеми струнами, когда мимо него по гостиной шли люди, особенно тяжеловесные.