Елена Крюкова – Побег (страница 25)
Возможно, он один бы и не встал с кровати; и пинать подушку ему пришлось бы только левой ногой; он долго усмирял себя, сам себе шептал приказы: хватит! не гневаться! не бешенствовать! и даже по-военному: отставить! – и ему удалось справиться с собой.
Он на один неуловимый миг понял – в нем сидит бес; и этот бес, увидевший убитого Бога, страшно рассвирепел, понимая, что теперь ему некого будет искушать и некого соблазнять всем золотом мира и красным мировым господством.
Он шептал себе: ну будет, будет, надо бы уснуть, просто соснуть часочек, спи-усни, спи-усни, угомон меня возьми, а может, позвать сестру и попросить у нее капелек валерьяны? Он уже было раскрыл рот, чтобы воскликнуть: Маняша! Маняша! – и тут надвинулось тучей другое видение: он увидел землю.
Свободную, широкую, во все стороны света лежащую землю.
И да, да, он понимал, что эта земля – Россия, вернее, Совдепия, а еще вернее, Эрэсэфэсэр, а если уж совсем точно, то Эсэсэсэр, – этот его Эсэсэсэр раскинулся, как море, широко, и волны бушуют вдали, черные волны земли, и вблизи тоже бушуют, он видел черные холмы, то островерхие, как угольные терриконы, то пологие, как в степи могилы допотопных царей, – и он понял: это освобожденная земля, она свободна. От чего? От кого? "Она свободна от крестьян", – прошептал он сам себе помертвелыми губами, понял: он видит перед собою освобожденную от людей землю – от тех людей, кто ее века и тысячелетия населял, возделывал, пахал, осеменял, кормил и поил, и она, в благодарность тому, кто ее обихаживал, тоже его кормила и поила, и так из рук в руки, из жизни в жизнь передавали друг другу крестьяне и земля свои сокровища: хлеб и отчие погосты, молоко и масло, полевые цветы и деревянные лодки гробов, и рыболовные сети, и плуги и веялки, и цепы и серпы, и косы-литовки, и поленницы дров, и кособокие избы, и вяленую рыбу на нитках меж плах ветхого забора. Он видел все это, и видел черноту земли, взбугренную под его широко стоящими, чтобы не упасть, ногами, – земля была будто бы взрыта ковшом, пласты густой похоронной черноты разбросаны там и сям, и из черной глубины наружу, под солнечный свет, ползут веселые розовые черви, жители земли. А жители, что на земле жили? Где они? Он оглядывался туда, сюда, и никого не встречали его глаза.
Земля разлеглась перед ним, вскопанная, разрытая ковшом, безлюдная, – ни человека, ни ребенка, ни даже старика в гробу, лежащего смиренно, со сложенными на груди лопатами рук. И он напрасно шарил по ней глазами, пытаясь поймать ими, старый прожженный охотник, добычу: хоть одну румяную щеку, хоть одну руку, прислоненную ко лбу козырьком, от солнца. Никого. Люди вымерли. Что ж, и они для того изрядно постарались. Кооперация! Уничтожение кулаков! Он-то, он понимал, что кулак – это и есть простой крепкий русский крестьянин, что умеет работать, умеет от земли взять все ее богатства, все щедрые вкусные россыпи; срезать кулака под корень! изъять из обращения, как темную потертую монету! выкорчевать из его любимой земли, раскрошить его семейство в руках, в жестких пальцах, как зачерствелый хлеб! Авось птицы склюют! И погнать, погнать его, плетьми, батогами, стволами револьверов, жужжащими возле уха пулями, пытками, приказами, чем угодно погнать прочь от насиженных мест! Разрушили дома? Заборонили плодородное поле? Швырнули на телегу пожитки, жену, бабку, детей, грудников, шкафы и маслобойки, онучи и портки вперемешку? Стегнули худую голодную лошадь?! Ага, пошла, милая, н-но-о-о-о! пошла! Ходу, ходу! Ржешь, значит, веселишься!
А с телеги – плач. Они понимают, кошки, чье мясо съели. Не вернутся сюда никогда! Это наша земля! Чья, чья? Он себя не слышал. Чтобы себя лучше слышать, приставил согнутую ладонь к уху. И пытался кричать, надрывался, а губы еле шевелились. Наша! Моя! Оглядывался по сторонам, и везде – чернота, раскопы, комья земли, тишина, даже цикады не поют. Какие цикады, осень на дворе!
Крестьян, всех, убила кооперация. Какая, какая операция? О нет, другое слово! Как это Сталин пытался его слепить губами, складывал губы в трубочку, будто собирался курить! А, вот оно, вот. Кол-лек-ти-ви-за-ци-я. Какое длинное! Как жизнь. Нет, жить человек не может сам, вольно, как захочет; жить нужно по приказу, да только так в коммунизме и можно жить. И чтобы все ходили строем: ать-два, ать-два! – и чтобы землю отныне возделывали умные машины, а крестьяне все, толпою, отправились на погост, туда, где под ветром и дождем черные гнилые кресты. Кто тут вспоминает своих мертвецов? Кто за них молится? Никому это уже не надо. Мы из первобытности сразу шагнули в светлое завтра. А в светлом завтра нет места людям. Там только машины, и теплая голая земля, и цифры, цифры в отчетах.
А кто-то ведь отчеты те должен подписывать! Кто будет это делать, если он умрет?
Он не впервые думал так о себе, будто чужую книгу читал: "он", "умрет", – но сейчас, впервые ощутил, что оно и вправду может произойти. Он все это время, пока болел, отстраненно думал о смерти, врачи старались у его постели не выговаривать громко этого слова, жена поджимала губы, когда намекала на ближайшее будущее, секретарша Светлана Фотиева, белая мышь, при слове "смерть" деликатно сморкалась в платок, секретарша Марья Гляссер, усатая жидовка, кажется, вообще не ведала такого слова; все, кто ухаживал за ним, кто кормил его, лечил его и охранял его, все молчали как рыбы о смерти, лишь он сам, на просторе, когда на несколько минут, пока меняли судно или убегали на кухню за кушаньем, оставался один, имел право о ней думать и даже шептать.
Голая земля, ведь это же надо такому случиться! – тряс он головой, и земля в видении тряслась перед ним, как трясется она, взорванная, погибающая, среди очумелых людских криков и молотящих черный ветер мужицких кулаков. Зачем земле мужик? Он все правильно придумал. Убрать! Чтобы духу его не было. Сколько территории освободится! Территорию можно населить послушными человечьими стадами. Крестьяне – они опасны. Они возьмут в руки вилы… и что? Разве мы не сможем ответить им пулями? Сталин прав. Надо воспитать тех, кто будет сражаться с народом. Свой народ гораздо коварнее, чем чужой. Крестьяне на Тамбовщине, на Нижегородчине, на Дону уже клубятся, толпятся и ворчат громом, они готовы устроить новую революцию, и они нас поборют просто телесами, просто живой вонючей плотью, у нас не найдется столько патронов и снарядов, чтобы дать им отпор. Смерть! – вот она откуда идет. Смерть, это крестьянское восстание. Как все просто! Как дважды два. Урень, кержаки, Ветлуга, Шарья, Унжа, всякое захолустное Тоншаево, Пижма, Парфентьев Посад – урчат, вспучиваются, гудят, топорщатся вечным крестьянским оружием: топорами и граблями, вилами и цепами. Мы можем их покосить из пулемета! Но за ними еще толпы идут. Людская стена прет, надвигается. Ее не прошить никаким огнем. Мы все погибнем под их телами! Они, застреленные, будут падать и погребать нас под собой.
Он медленно поднял левую руку и положил себе на глаза, на лоб. Рука пахла бельевым крахмалом. Она была прохладная, как мокрое полотенце. Такой компресс на ночь делает ему жена. Жена! Где жена?! Жена!
Ему казалось – он зовет жену, а на его зов прибежало новое виденье. Он оторопел, глядел внутренними, спрятанными под лобной костью глазами на новые чудеса. Его чуть не вырвало. Вся черная земля внезапно стала заливаться странной, пугающей жижей. Он принюхался. Да, пахло отвратно. Он понял, что это. Совсем недавно, когда он еще ходил, двигался и свободно говорил, когда он еще жил среди людей, он выслал из страны целую кучу раздавленной, униженной, подлой интеллигенции. Тех, кто позже прикладывал бы немыслимые усилия, чтобы подпилить ноги у прочно стоящего на земле государства. Он раздавливал этих людей, утонченных, образованных, воспитанных в лучших традициях, особенно жестоко: он побивал их грязными оскорблениями, как камнями, он поджигал их арестами и пытками, и смотрел, как они корчатся, крючатся от боли и ужаса в тюремных одиночках. А тут он собрал их всех и крикнул им: вот море, вот пароход, садитесь и плывите прочь, отбросы! Ему кто-то рядышком, под руку, под локоть, шепнул, осторожно поправил: что вы, Владимир Ильич, это же, знаете ли, мозги России… А он дернулся и завопил, и даже сам своего вопля испугался: это не мозги, а дерьмо! Дерьмо, говорю я вам! И бешено оглядел их всех – тогда еще людей, с лицами, с руками в перчатках и голыми, с обручальными кольцами на безымянных пальцах, с кружевами на стоячих воротниках, с брильянтовыми запонками в обшлагах рубах и яшмовыми заколками в волосах. Ишь, цацы! Фамильные драгоценности!
Грязная жижа ползла под ногами, и он понимал – это они все, раздавленные, ползут, это те, кого превозносили, кого называли цветом нации и культурой страны, за кого ставили свечки в церквях и кого запоем читали ночь напролет, вслепую снимая со свечного фитиля нагар дрожащими пальцами. Раздавленной жижей была устлана, обильно полита безлюдная земля, на жижу можно было наступить, как на вонючий ковер, и пойти по ней, но тогда ноги по щиколотки погрузились бы в это месиво, ведь он же не мог пройти над дерьмом по воздуху, как Христос ходил по воде. Нет Христа, и воды нет! Все сказки для несмышленышей. Бабушкины сказки. Реальность – вот она: его видения!