реклама
Бургер менюБургер меню

Елена Крюкова – Побег (страница 15)

18

Да, у его матери была жабья кожа и рыбий рот, и однако же его отец на ней женился.

А его Надя тоже похожа на рыбу. Большеротая и белоглазая. И холодная. И медленная. И спокойная. И скользкая. Он содрогался, когда вспоминал, как они с ней исполняли супружеский долг. Ему казалось: они плохо и неумело танцуют.

Ночь гасла. Гасли адские огни. Прекращала булькать преисподняя каша. Из серой мглы появлялось хитрое лицо врача. Врачи, они такие, они хитрецы. Они всегда обманывают. Ты хочешь узнать: тяжело ли ты болен? – а тебе бормочут: здоров, здоров. Ты вопрошаешь, смиренно, жалко и тихо: я буду жить? – и тебе врут напропалую: а как же, разумеется, конечно! Вы еще весь мир себе подчините! Кто бы знал, хочет он подчинить мир или нет. Он чувствует себя грузчиком, что взвалил на спину тяжеленный рояль. Привязал его к себе ремнями и тащит, кряхтит. А ремни гнилые. Вот-вот оборвутся. А он тащит все равно, потому что ему заплатили хозяева. Дотащил вверх по лестнице! Звонит в колокольчик. А дверь распахнута настежь. И бешеный сквозняк выдувает из пустых комнат последний мусор. И хозяев нет. Уехали. Умерли.

И ты не знаешь, что тебе, грузчику наемному, делать с этой музыкой. Ты даже играть не умеешь.

И ты стаскиваешь ремни с плеч. И кладешь чертову черную тушу рояля на деревянные плахи пола. Толстые свиные ноги рояля торчат вбок. Ты чуть не падаешь через них, но все-таки открываешь крышку – под ней клавиши. Тебе надо на них нажать. Просто нажать! Больше ничего! Для этого у тебя есть пальцы. Пальцами шевели, ума не надо. Но беда в том, что ты умный грузчик. Ты в университетах учился. И ты ноты знаешь. И знаешь, что есть нежное туше, а есть тяжелый удар. И ты замахиваешься и ударяешь. Ты бьешь по клавишам кулаком. Ты не Исай Добровейн. Не Ванда Ландовска. Не Сергей Рахманинов. Ты лучше. Злее. Ты несешь смерть тому, кто достоин ее. Сейчас не гладить надо по клавишам! А бить! И даже топором рубить! И даже расстреливать эту чертову хитрую музыку из нагана! Из пулемета! Выпускать горячие пули в ее медное струнное нутро! Наезжать на нее английским танком! Пускать ей в морду немецкие газы! Эта музыка не будет вечной! Вот, вот, глядите, ее больше нет! Нет, слышите?!

Он все молотил и молотил кулаками по клавишам, как живыми цепами по живым колосьям, и уши ему заложило от страшного крика, исторгаемого роялем, и он понимал: еще немного, и рояль замолкнет, он будет мертв, как все однажды убиваемые, музыка будет мертва, и станет легче, и зло погибнет, и все закончится само собой – война, революция, опять война, и еще война, их будет еще много, не счесть, значит, надо убить музыку, что играет военные марши.

И он ее убивал старательно, правильно.

Убивал самим собой.

Хитрое лицо врача в белой шапочке длинно и тонко улыбалось ему. Улыбка не сходила с медицинских губ. Доктор всегда был чисто выбрит, и нос его, длинный и узкий, едва не касался его нежных, как у ребенка, губ. Как вы сегодня себя чувствуете, Владимир Ильич? Он, чуть дернув набрякшими веками, исподлобья вонзал острые зрачки во врача. Я не уснул ни минуты. Вокруг меня топтались люди, как медведи. Они хотят меня убить, доктор! Врач снова хитро улыбался и блестел глазами из-под пенсне. А у вас сейчас голова болит? Да! Да! Болит! Страшно болит! Я готов полезть на стену! Он кричал это все внутри себя, а наружу выходили лишь странные сочетания далеких, как облака за окном, звуков, но врач его понимал. Врач кивал головой и что-то записывал в толстую тетрадь. Тетрадь толстой кошкой пухло, неряшливо лежала у него на коленях, торчащих из-под белого халата. Вам сейчас принесут завтрак, Владимир Ильич! Завтрак? Завтрак?! Я не хочу! А чего вы хотите? Ну, скажите мне на ушко, чего вы хотите? Больше всего? И мы сейчас вам это сделаем? А?

Врач наклонял над ним голову в белой шапочке и приближал ухо к его рту. Он видел ухо врача: волосатое, с родинкой на мочке.

Родинка впивалась в мочку, как красный клоп.

Я хочу, чтобы меня посадили в кресло.

Будет сделано!

И хочу, чтобы меня возили по комнате. И спустили вниз по лестнице. И вывезли в парк!

Да пожалуйста, дорогой Владимир Ильич! В парк, я вас верно понял?

Губы его складывались в крендель, он судорожно выталкивал из себя, из хриплых легких: в-пр… в-пр… в пар… к… – а уже по навощенному паркету стремительно катили кресло на огромных колесах, и уже руки сиделки, врача и незнакомого ему мужика, обросшего сивою бородой и как туча угрюмого, поднимали его с постели, стаскивали с него ночную длинную сорочку, он стыдился своей наготы, пытался закрыться левой рукой, правая плетью висела вдоль белого, как стерильная вата, опухшего тела, врач осторожно трогал его спину, что у меня там, хотел спросить он и вдруг чувствовал, что он солдат, и ранен в бою, и через всю спину у него бежит огромный бугристый шрам, и больно спине, и горит она, а врач гладит незаживший шов и слегка постукивает по грудной клетке, это аускультация, он всегда не любил, когда ему доктора так по ребрам стучали; и не любил холодный деревянный кружок стетоскопа, елозивший то под ключицами, то под лопатками, – а чужие руки делали свое быстрое дело, чужие деловитые руки его уже обрядили в штаны, полосатую рубаху, пристегнули помочи, накинули на плечи пиджак и усадили в кресло, и кресло уже катилось, будто самоходное, спицы в колесах мелькали, ай-да птица-тройка! располным-полна коробушка! запрягайте, хлопцы, коней! – по медовому блеску паркета, по сахарному мрамору лестницы, меж сахарных пузатых колоннад, вниз, на свежий воздух, и его вкатывали в сад, в эту безумную и прекрасную природу, и парк нагло, нахально наваливался на него всеми своими деревьями, всей музыкой оголтелых птиц, шумом листьев и карканьем ворон в чистых, до безумия глубоких небесах. Небо! Утонешь – не вернешься! Он дышал жадно и часто, хрипло, хищно, дышал взахлеб, умирал от счастья – нырнуть в природу и плыть в ней, катиться колобком, увечным ежом по траве, палым листьям, полынным стеблям, вот он, подлинный Бог, а не ваш, церковный, поповский, запрятанный под мышиную рясу! Ряса воняет ладаном и мочой, а настоящий Бог пахнет хвоей и ветром! Далеко звучал выстрел. Он прислушивался. Бессмысленная, счастливая улыбка бродила по его измятому болезнью лицу. Мышцы ослабли, обвисли, и кожа свисала с широких степных скул, и один угол рта глядел вниз, а другой напрасно пытался подняться вверх, оттого улыбка напоминала гримасу плача.

Возите меня, силился он вымолвить, возите меня, катайте меня, я хочу катиться быстро! Я хочу быстрой езды! К нему наклонялись, он вылеплял губами эту трудную, великую просьбу, и чьи-то руки вцеплялись сзади, за его лысым затылком, в спинку кресла, и человек бежал, и кресло катилось, и он в нем катился навстречу солнцу. Навстречу будущему.

А чужие руки нахлобучивали ему на лысину панаму: Владимир Ильич, осторожней, голову напечет!

Его катали по парку до одурения. Пока он сам не засыпал в кресле, бессильно опрокинув тяжелую громадную голову набок, и она свешивалась с шеи, как вялый крупный цветок, белый георгин.

Тогда его тихо подкатывали к крыльцу усадьбы, кресло хватали на руки сильные здоровые мужики, они всегда были в усадьбе на подхвате, здешние крестьяне, многие почитали за честь подсобить такому важному человеку, вождю всех на свете рабочих, крестьян и бедноты, ведь он вручил им свободу, вручил из своих рук! Как это он хорошо приказал, даром что такой маленький да лысенький, а вот поди ж ты, властнее всех царей оказался: заводы – рабочим! земля – крестьянам! мир – народам! И главное, это главнее, пожалуй, всего: хлеб – голодным!

Никто с ним не спорил, что он дал голодным хлеб. Даже если кругом, близко и далеко, помирали с голоду. Все это неизбежности рабочей войны. Солдат ведь умирает в бою? Умирает. А народ – он тоже солдат. Мильоном меньше, мильоном больше – кто считает? А, ваш этот бородатый боженька и считает?! На каких костяшках? А может, у Него есть арифмометр? Или Он складывает и вычитает в уме?

Лето катилось в кресле-каталке, спицы мелькали, он начал ночью спать, засыпал сначала поздно, потом все раньше, и серые шерстяные существа приходили к нему теперь не наяву, а во сне. У него проснулся аппетит. Речь укреплялась, прояснялась: так продышивают чистый прозрачный кружок в окне, затянутом слепым ледяным инеем. Люди понимали, что он от них хочет. Он снова начинал хотеть. Хочу то! Хочу это! Ему несли. Сажали ему на живот кота, и левая рука протягивалась, и пальцы могли чесать коту за ухом. Кот пел ему песню. Жена стояла рядом и умилялась. А потом издали слышались каблучки. Стук женских каблуков. Стук приближался. Он поворачивал голову. Он уже поворачивал ее! И в комнату входила новая секретарша; он отличал ее из всех: он пытался взять ее за руку, когда она подходила к его постели.

И брал. И она робко отвечала на его пожатие.

А жена старалась не смотреть на их скрещенные руки, и все-таки смотрела.

Хозяйство в усадьбе вела Маняша. Маняше просто нечем было в жизни заняться. Она всю жизнь любила Стаса Кржижановского, но он умер. Смешная верность мертвецу! Маняша всегда хорошо стряпала, и это было здесь нужнее всего. Его жена стряпала невкусно, на кухонную утварь глядела, как на химические реактивы. Зато жена читала ему вслух сказки народов мира. Доктора прописали ему легкое чтение, детское. И еще Надя занималась с ним упражнениями, чтобы речь восстановить. Ма-ма, па-па, де-да, ба-ба! После двух недель занятий он уже мог складывать слова во фразы. А еще через две недели он уже медленно, тяжело, с отдыхом, с большими бессильными паузами, но мог диктовать секретаршам свои статьи!