Елена Крюкова – Побег (страница 14)
Это было вчера или сегодня? Я приказывала. Я велела! А время смещалось. Медленно, но верно. И я стала путать времена. Они катались по паркету клубком, и кот Василий толкал клубок лапой, разматывал серую мохнатую нить. Серые нити мелькают перед глазами. Все настоящее – на самом деле не настоящее. Все нам снится. Я сама себе снюсь. Изо всех сил я убеждаю себя, что Ильич – настоящий. И даже в это я не верю. К нам приезжал один человек из Монголии. Он хорошо говорил по-русски. Он снимал Володю на фотографическую камеру. Снимки были им отпечатаны, и он подарил нам два снимка: на одном Володя сидит в кожаном черном кресле, и у него совершенно безумный взгляд, видимо, так повлияла на зрение вспышка магния, на другом мы оба: Володя сидит, я стою рядом, положила руку ему на плечо, и моя рука такая большая, толстая, будто у Володи на плече сидит кошка. Как я растолстела! Я гляжу на себя в зеркало, тут, в усадьбе, много зеркал, и я ужасаюсь сама себе. Это невероятно, я не могу на себя смотреть, мне жалко себя, я бы с удовольствием поплакала над собой, над своим уродством, но у меня уже и слез нет. Они высохли сразу и навсегда, и теперь чем их вернешь?
Я понимаю, мир не может без статей Ленина. Без его голоса, без его прищура и смеха. Без него самого – на трибуне, на площади, в толпе, перед рабочими, перед солдатами. Но что случилось в марте? А в марте ли? Я теперь не знаю. Не помню. Я сама стала как парализованная. Он слег в постель. А я двигаюсь, но я словно бы лежу. Это так странно. Я будто бы лежу, и это за мной ухаживают, а не за ним, тогда как все наоборот. Я изо всех сил стараюсь показать вид, что я не сошла с ума. Я здраво рассуждаю, но все это для людей. Для самой себя я перестаю быть понятной, знакомой. Ту, какая я сейчас, я не знаю. Я эту женщину не знаю. Я гляжу на нее в зеркало, или это она глядит на меня? Складки ее давно не стиранного платья медленно и тяжело падают на пол, падают по сторонам ее грузного, как английский новомодный мотор, увесистого тела, ноги-бревна еле шевелятся, надо идти, а они не идут. Ее толстая рука судорожно собирает на груди обляпанную кашей и чаем ткань, у горла, у расстегнутого ворота, и чьи-то глаза тускло видят на дне амальгамы: кожа под шеей собрана в гармошку, на груди морщины, это от жира, жира все больше, а кожа все суше и тоньше, так борются масло и сухость, и здесь тоже борьба, она везде. Мы ездим на прогулки в автомобиле, в шины которого Иосиф приказал насыпать песок: это для того, чтобы тряска при перевозке уменьшилась. При перевозке кого? При перевозке товарища Ленина, дураки!
Скажи слово! Скажи: На-день-ка! Он молчит и дрожит губами. Легко, скорбно пошевеливает ими. Его губы под усами напоминают умирающую зимнюю бабочку, она уснула осенью, а теперь пытается ожить, и ей кажется, что она оживает и трепыхается, а на самом деле она угасает. Бабочка не свеча! Бабочка не лампа! И человек не лампа, в нем не заканчивается керосин! Человек должен иметь во рту речь, без речи он червяк! С ним занимаются врачи. С ним упражняются каждый день. Он лежит и покорно повторяет за доктором: се-го-дня я по-шел в лес и у-ви-дел там бел-ку на сос-не. Бел-ку! Бел-ку! Бел… Я стою за стулом врача, за его сутулой спиной, и вижу, как по лицу больного кто-то маленький, беленький и прозрачный, бежит. И убегает. Ныряет под подбородок. А потом больной исступленно чешет левой, живой рукой небритую щеку, дерет ее ногтями. Это была слеза! Я поняла! Его или моя?
Губы, силясь жить и дышать, дрожат под усами. Неужели я когда-то целовала эти губы? А он, верно, глядит на меня и думает: неужели я когда-то целовал эту жирную, с тремя подбородками, лоснящуюся харю? Эту рожу величиною со сковороду, с седыми патлами над жирным лбом?
Очередной доктор выписан Иосифом из Петрограда. Из Петербурга, по-старому. Я все никак не привыкну, что имена меняют городам. Это чудовищно, и это великолепно. А чудовищное и великолепное часто так крепко обнимаются, крепче других любовников. Этот доктор, он лучший логопед Советского Союза. Володя так послушно повторяет за ним все, что он скажет. Володя слышит! Володя понимает! Володя будет говорить! Его мозг работает! Он гений! Он не белка на сосне! Что, что он опят видит перед собой?! Отцепитесь от человека! Дайте ему спокойно отдохнуть! Вы видите, он плачет! Он плачет от радости, что я рядом с ним!
Он видит кошмары. Он говорит мне о них, и их вижу я. Главный кошмар – что его убьют. Иногда он рисует мне левой рукой в воздухе круг, потом тыкает пальцем: раз, два, – это вроде бы глаза, потом рисует палку – нос, а под носом рисует усы: палец колышется и мечется, палец дрожит, усы пышные, нет, это не автопортрет, это чужое лицо, это убийца? кто это, Володя? это я, Володя? я?! но у меня же нет усов, Володя! Нет усов! Нет усов!
Какая дрянь, дрянь и сволочь эта эсерка Каплан! С того выстрела на заводе Михельсона все и началось! Врачи сказали мне: отравленные пули. Я все думаю: а как свинцовую пулю можно надрезать, чтобы затолкать в нее яд?
Он отказывается от еды. Я подношу к его лицу тарелку с вкусным лобио. Иосиф часто велит поварихе готовить грузинские блюда, хотя Ильичу нельзя острого. Но Иосиф смеется: ему нужен красный перец, черный перец, аджика, маринованный чеснок! Ему нужна сила жизни! А разве, бабы вы русские, в блинах есть сила жизни?! В блинах – бабья плоть, мягкое бабье мясо! Мужчине, чтобы стать здоровым, нужна мужская еда! Иосиф никогда не болел. Он здоровый, двужильный. Он никогда ни на что не жалуется. У меня чувство, что он сделан из железа. А внутри у него мотор. Такой же, как в авто. И в него по утрам заливают бензин, чтобы мотор мог грохотать. И он едет вперед, только вперед. А если под колеса попадется Ильич? Как остановить авто, которое разогналось?
***
Летом он понял: дело плохо.
Он думал об этом тяжело и длинно, долго, и главной среди этих грузных, неподъемных мыслей была такая: мне теперь очень тяжело стало думать, а может, лучше совсем не думать? Мысли увеличивались в размерах, обретали плоть, вырывались изо лба и затылка острыми копьями, а иногда взлизами пламени, а иной раз торчали длинными иглами, и он боялся: к нему подойдут, да кто угодно, доктора, сиделки, секретарши, – и уколются, и заплачут. А вылезя из головы, мысли обращались в фигуры и существа. Существа подбирались к нему исподволь, подкрадывались и обступали его плотным кольцом. Существа, серые, лохматые, пыльные, душные. Он не мог дышать. Чужие плоские, шерстяные, будто вывязанные из серой шерсти рожи обнажали зубы: смеялись. Он с ужасом обводил их глазами, а потом закрывал глаза и притворялся мертвым. Важно было притвориться мертвым, чтобы они поняли: тут делать нечего, – и отступили.
И они отступали.
Но он, он-то никуда не исчезал.
Хотя частенько ему казалось: он тут лежит, и уже он тут не лежит. Или даже так: не он тут лежит. А кто-то другой, а он встал и ушел. Или его унесли. Вынесли. На странно скрученной простыне. Он знал, что татар хоронят в простынях, зашивают в белые простыни и бросают в яму. Или осторожно, с почестями опускают, не все ли равно. Но он не татарин. А кто он? Разве русский, разве православный?
Бог. Проклятый Бог. Взорвать Его дома. В них Он жил две тысячи лет, поселился, ишь. Выметайся! И вымету, вымету пыльной метлой, думал он и тяжело ворочался на сырой от пота подушке. А если Он есть? И если Он живет не в домах своих, не в иззолоченных церквях этих, а где-то в другом месте? Если Он – живет, страшно сказать, в человеке?
Да, в человеке, как треклятая заразная бактерия, как микроб?
Он думал обо всем этом, и снова его прошибал пот. Пот, это прекрасно, это из организма выходят яды и шлаки. Так доктор говорит. Доктор Авербах, чудный, дивный еврей. Вот евреи, они ведь не православные, нет? Хотя есть выкресты. Все это чепуха сущая. Вот прекрасная нация, умная, тонкая, нежная, деликатная, но когда надо – смело восстанут и возьмут в руки оружие, и нападут на кого надо, и кого надо защитят. С ними всегда хорошо иметь дело. Они не подкачают. Да ведь и Бог был еврей. Об этом тоже не надо забывать. А он забыл? Забыл? К черту Бога! Пить! Пить! Жажда!
Он выгибался на кровати и кричал: пить! пить! – а из его рта, из-под поседелых нищих усов выходил наружу лишь странный скрип Будто терли деревом о дерево. Да, и сам себе он часто казался деревом; ветви вместо рук, стволы вместо ног, а там, ниже ног, еще один ствол, невидимый, в три обхвата, сквозь все настилы полов в землю уходит, и он весь, он сам из незримого ствола вырастает и ветвится. А пальцы – что? Пальцы – листья. Они шелестят. Почему так сильно болит голова? Почему никто не несет ему питья?
Он разгорался, возбуждался, дергался, молотил живою левой рукой по одеялу, по матрацу. Он перестал спать, совсем перестал, его глаза выкатывались из орбит и пялились в серое шерстяное, дикое пространство; вокруг качалась и вздрагивала не комната, не спальня, где он бесполезно валялся на широкой деревянной койке, а вместительная кастрюля, где варился ад; каша ада пучилась и выползала из кастрюли наружу, замазывала ему глаза, залепляла лоб и уши, и он махал руками и царапал ногтями щеки, пытаясь содрать это липкое потустороннее варево. Он ловил край крыла мысли, летучей мыши: он уже по ту сторону настоящего, значит, он сам уже ненастоящий. Игрушка. Гомункулус. Деревянная фигурка, и дергать его за ниточки, тогда он будет шевелиться, а иначе никак. Таких медведей продавали на рынке в Симбирске: выточенных из липы или сосны, это уж как мужик-мастер смог, липа мягче, ножом орудовать легче, – продавец дергал медведя за нитки, и он воздымал липовые лапы, и бил деревянным молотом по деревянной наковальне, или вздергивал тощую удочку, или просто лапами в воздухе махал, и передними и задними. Дивная забавка. Детки толпились у прилавка. Его крепко держала за руку мать, вела мимо. Мать отворачивала от мужика с медведями белое, густо напудренное лицо и задирала нос. Она всегда густо пудрилась: у нее была кожа шероховатая, жабья. А ей хотелось быть красивой. Приличной. Как все.