Елена Клещенко – Мир без Стругацких (страница 44)
Они выходят на Красную площадь, и, как в старое доброе время, товарищ Сталин поднимается на Мавзолей, который так недолго был пристанищем его смертному телу. Он поднимает мраморную руку и даёт сигнал; он принимает парад; он проводит ночной смотр. Под барабанную дробь, отдавая честь, один за другим проходят перед ним уроды – гипсовое облачко дыма вырывается из каменной трубки и тут же падает на брусчатку мостовой, разбиваясь на осколки, присоединяясь к тысячам таких же марширующих перед своим повелителем, перед Лучшим Другом Детей и Колхозников, перед гениальным лингвистом и полководцем, перед творцом Великой Победы, перед Генералиссимусом, перед дорогим Иосифом Виссарионовичем, перед генеральным секретарём ЦК КПСС, руководителем Советского Союза товарищем Сталиным!
Бьют барабаны – до рассвета остаётся совсем немного, с первыми лучами солнца они исчезнут, спрячутся, затаятся. До поры до времени они пребудут во прахе, но и там они сохранят Его черты, но и там они будут ждать своего часа, будут жаждать человечьей плоти и крови, будут ждать чуда трансмутации.
Будут ждать, пока они снова не понадобятся, пока они снова не обретут утраченное величие.
Когда Семён Львович просыпается, Алевтины уже нет дома. Похмелье сегодня ещё хуже, чем ему представлялось вчера. От вида лежащей на ковре раскрытой обложкой вверх тетради Семёна пробирает дрожь, он пинает её так, что рукопись отскакивает под письменный стол. Пошатываясь, Семён встаёт. В вертикальном положении голова не только болит, но и кружится. Осторожно идя вдоль стены, Семён добирается до телефона, набирает номер секретариата редакции, слабым голосом говорит, что, кажется, заболел. Судя по интонации, Мария Николаевна, их бессменный секретарь, не очень верит ему. Точнее, верит, но отлично понимает, чем заболел Семён Львович, точнее, Самуил Лейбович, это живое, на радость всей редакции, опровержение предрассудка о повальной трезвости евреев.
Впрочем, живое – это слишком оптимистично сказано. Сегодня утром Семён Львович может служить разве что полуживым опровержением этого антисемитского – или, напротив, сионистского? – предрассудка. Кстати, последние годы Семён совсем запутался: похоже, любое высказывание (или, хуже того, художественное произведение), где фигурируют евреи, может оказаться одновременно и антисемитским, и сионистским. Он вспоминает – точнее, пытается вспомнить, – как несколько лет назад в Дубовой Ложе исключали из Союза писателей его старого приятеля, с которым он вместе начинал ещё до войны, в студии у Арбузова. Семён Львович пытался заболеть и не прийти, но ему твёрдо указали, что никакая пьянка не будет служить оправданием, если он хочет и дальше оставаться членом президиума, если он и дальше хочет надеяться на высокие правительственные награды – ему придётся прийти и выступить. Семён помнит, что пришёл – и, значит, выступил, – но своего выступления совсем не помнит, зато помнит, как другие писатели, их с Сашей коллеги, а когда-то даже приятели, через одного обвиняли героя вечера то в антисемитизме, то в сионизме.
С большим трудом Семён Львович добирается до гостиной. В гостиной – бар, в баре – бутылка, в бутылке – джин, в джине – его жизнь. Кажется, бутылка ждала какого-нибудь особого случая – ну вот особый случай и настал, точнее, настанет, если он не выпьет немедленно. Он уже представляет некролог в «Литературке», где, конечно, не будет сказано, что знаменитый советский писатель и драматург, член того и член сего, умер, потому что не смог дойти до гостиной, в которой бар, в котором бутылка, в которой джин, в котором – он отвинчивает крышечку и припадает пересохшими губами к горлышку, – в котором его спасение.
Главное – остановиться, а то выпьет все 0,37 в один заход и через полчаса станет ещё хуже, чем сейчас. Несколько глотков, чтобы взбодриться, а потом – по рецептам героев американских романов – ледяной душ. Джин и ледяной душ. Лучшее средство от похмелья, лучший способ проснуться.
Через полчаса Семён Львович вымыт, вытерт и, что самое удивительное, почти трезв. В бутылке ещё три четверти божественного напитка… ну хорошо, две трети, меньше, чем три четверти, но всё равно много, как минимум – больше половины. Семён приносит с кухни бутылку нарзана, пустой стакан и миску с колотым льдом. Вот теперь можно попробовать соорудить советский вариант джин-тоника. На два пальца джина… хорошо, на три пальца… три кубика льда и нарзану до самого верха. Интересно, это хотя бы можно пить?
Однозначно – можно.
Получился новый благородный напиток, не джин-тоник, а нарзан-джин, почти что Тарзан-Джейн. Жил бы Семён Львович в Америке – запатентовал бы, основал бы компанию «Углич и Ко» и зажил бы богато… Впрочем, живи он в Америке, компания называлась бы «Гольдберг и Ко», таких, наверное, и без него хватает, мало, что ли, в Америке Гольдбергов? Даже, вон, на Би-би-си один есть, однофамилец. Удачно Семён Львович фамилию сменил – ещё ему не хватало вопросов про родственные связи с известным антисоветчиком и эмигрантом!
Семён Львович садится за письменный стол, подвигает к себе печатную машинку, снова наполняет стакан джином, льдом и нарзаном. Сейчас я буду работать как Хемингуэй, так сказать, черпая вдохновение в алкоголе. Впрочем, старина Хэм, кажется, вышел из моды, Маринка и её друзья предпочитают Фолкнера, а он, Семён Львович, ни одной его книжки не смог даже до середины дочитать. Вроде ничего не происходит, но никак не удаётся понять, что же происходит на самом деле. Нельзя всё-таки так писать, надо и о читателе подумать. Вот о нём, о Семёне Львовиче. Не самый, между прочим, простой читатель, можно сказать, очень непростой читатель, даже не читатель, а писатель – и что? Ничего в этом Фолкнере не понимает.
Вставленный в машинку лист заполнен где-то на треть. Семён Львович смотрит на него и понимает, что вообще не помнит, кто эти люди. Вот же чёрт! Неужели придётся читать то, что написал, с самого начала? Или – ну её на хер, эту пьесу? По крайней мере – сегодня.
Резким движением Семён отодвинул печатную машинку – чёрт, слишком резким! Как он умудрился зацепить стакан? Там, между прочим, было ещё довольно много этого тарзан-джейна, то есть нарзан-джина. В бутылке, к счастью, ещё больше. Семён сделал глоток из горла, но тут же сам одёрнул себя: мол, непорядок, если из горла – слишком быстро закончится. Лучше всё-таки в стакане, интеллигентно, воспитанно, как в лучших домах Лондона и Парижа.
Только надо поднять этот стакан… ну что поделать? С глубоким стоном Семён Львович сполз с кресла и стал шарить под столом, надеясь найти стакан, а не осколки… можно, впрочем, тогда сходить за новым, может, с самого начала так и надо было сделать? Он уже собрался подняться с пола и отправиться на кухню, как вдруг его рука наткнулась на… О чёрт, только не это!.. Семён тупо смотрел на синюю тетрадь, ставшую ещё более мятой и истрёпанной.
Я не буду больше этого читать, говорит он себе. Это какой-то модернизм, такого не только мы, такого и Твардовский издавать не стал бы! И дело даже не в том, что это антисоветчина, – Семён считал себя человеком широких взглядов и признавал, что среди антисоветских книг тоже могут встретиться талантливые или хотя бы представляющие определённый интерес, – но эту рукопись было просто невозможно читать. Бесконечные перечисления, физиологические подробности, натурализм, почти что порнография… причём грязная, противная порнография, никакого сравнения с тем фильмом, который он посмотрел, когда был в Париже. Да, там была обнажёнка, но там же была и красота! Музыка, цвет… опять же – девушки. А здесь? Зэки и вертухаи стоят и, как выражается автор, ссут в костёр. И так – две страницы. Ну ни хрена себе! Кто это вообще будет читать?
Я же читал, неожиданно сказал сам себе Семён. И даже помню, что там написано, – в отличие от собственной пьесы, про которую у меня вообще нет ни единой мысли. А эта рукопись – она, конечно, непроходная, но, может, если почитать ещё немного, там найдутся какие-нибудь интересные мысли или там художественные приёмы… что-нибудь, что можно использовать.
Семён Львович стащил со стола бутылку «Бифитера», пару раз глотнул из горлышка, уселся на ковре, поудобнее прислонившись к собственному письменному столу, и, задержав дыхание, как перед прыжком в воду, открыл проклятую тетрадь, уже сутки не дававшую ему покоя.
Это история о любви, о любви и смерти – а значит, мы с самого начала должны смириться с тем, что так до конца и не узнаем, что же случилось. Потому что и любовь, и смерть (особенно насильственная смерть, иначе говоря – убийство) – это история, о которой всю правду знают только двое, любимый и любящий, мертвец и убийца. То, что я расскажу, – только попытка реконструкции, основанная на слухах и домыслах, на редких воспоминаниях выживших людей, называвших себя очевидцами и, возможно, вравших даже в этом: потому что немногие из тех, кто был рядом с героями этой истории, пережили тот год, когда всё началось и закончилось, – потому что год этот был безжалостен, беспощаден и жесток.
Да, это был лихой год, страшный год. Над всей страной стоял стон, и, безвинная, она корчилась под сапогами энкавэдэшников, под шинами воронков, которые по ночам увозили отцов от детей, мужей – от жён, детей – от родных. В ленинградском Большом Доме, в московской Лубянке и в Расстрельном доме на Никольской не гасли по ночам окна, внушая ужас случайным прохожим, мерцая грязно-жёлтым светом, словно окна блоковской фабрики. НКДВ и был огромной фабрикой, каждую ночь в неё загружали сырьё, ещё вечером бывшее вольными людьми, – загружали, чтобы через некоторое время, избитые, искалеченные и сломленные, они превращались в