18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Елена Катишонок – Возвращение (страница 38)

18

— Красивая девушка, правда? — не выдержала Ника, когда официантка скрылась.

— Как кобыла сивая… Где ты красоту нашла?

— В нашем классе ни у кого такой толстой косы нет! И кокошник нарядный.

— Приплёт. И не кокошник, а наколка, чтобы волосы не падали в суп.

Иллюзия развеялась, и теперь Ника старательно отводила взгляд от официантки, боясь увидеть и фальшивую косу, которой только что любовалась, и сорокалетний возраст «девушки», безжалостно разоблачённый мамой.

— Наконец-то, — мама придвинула к себе тарелку, — такую за смертью посылать.

…Алик признался как-то: «Она требует, чтобы я всё рассказывал, а потом смеётся».

С Никой происходило то же самое: всё что ей нравилось, мать объявляла безвкусицей и безжалостно высмеивала. Диккенс — «сентиментальные сопли, как ты можешь его читать», любимое клетчатое платье — «такие носили гувернантки в небогатых домах», Инка — «девица кончит судомойкой, у неё на лбу написано». Понадобилось время, чтобы понять, для чего мать выносила уничтожающие приговоры. Разгадка была проста, как пуговица от наволочки: ни для чего, просто так. Она не читала Диккенса, клетчатое платье подарила тётка, Инку терпеть не могла — беспричинно, но стойко, и даже узнай она, что подруга, минуя стадию судомойки, стала врачом, усмехнулась бы скептически. Любопытно, что несмотря на нелюбовь к Инке, мать одобряла их дружбу: «Запомни: на фоне некрасивой подруги ты всегда будешь выглядеть яркой». Ей нравилось уничтожать — ядовитым словом, иронической улыбкой, красноречивым молчанием.

Алик прав: элемент предательства существовал, ведь слово «судомойка» взялось не из воздуха, а из её собственного рассказа об Инкиной семье, за него-то мать и зацепилась. Она находила уязвимое место, чтобы причинить боль — сестре, детям или подруге, по какой-то причине вышедшей из милости.

Первый в жизни вагон-ресторан остался в памяти жгучим вкусом солянки. Ложку обволокло рыжей плёнкой, во рту бушевал пожар. Блинчики после солянки показались пищей богов. За столом напротив шумела компания военных, они открыли шампанское. Лимонаду не удалось смыть вкус солянки, но шипел он не хуже шампанского.

Только чай помог избавиться от ядовитой солянки — или подействовала магия вагонного чая? Нику всё завораживало. Руки проводницы, унизанные ручками подстаканников, брусочки рафинада в голубых обёртках, тощие пачпокалечуки печенья в особой железнодорожной упаковке — самого обыкновенного, такое продают в любой бакалее но там печенье как печенье, неинтересное. Хозяйственная Антонина развязала баночку с вареньем.

Зато в туалете стало жутко: мокрый затоптанный пол с клочками газет, уходящий из под ног от качки, зловонный железный унитаз и волосы в раковине.

— На станции будет лучше, — неуверенно сказала мама.

На вчерашнего помощника делопроизводителя напала зевота. Ника боялась, что мама захочет спать на верхней полке, но та великодушно отказалась.

И во сне продолжался поезд: люди беспрестанно двигались по проходу, подстаканники дрожали на краю столика, жевал Эдик и лязгала дверь.

— Ли-и-да! — позвал кто-то громким голосом.

Они с Антониной, что ли, разговаривают? Ника свесила голову. Тётка спала, крепко прижав к себе сына. Мама читала «Литературную газету». Выглянув в окно, Ника увидела мамино имя на здании вокзала. В темноте под фонарями сновали люди. Поезд опять тронулся.

Нику растормошила мама.

— Скорее! На станции наверняка есть телефон.

Они вышли на пустой ночной перрон. Светились окна жёлтого здания и фонари.

— Двенадцать минут стоим, девочки, — крикнула проводница.

Ника нерешительно взглянула на маму. «Ничего-ничего, — успокоила та, — мы быстро. Одна нога здесь, другая там».

Они перешли параллельные рельсы и направились к зданию. Все они жёлтые, что ли, удивилась Ника. Внутри рядами стояли жёлтые деревянные скамейки, какая-то тётка дремала, держа рукой раздутый мешок. На другой скамейке спал мужчина, лицо было закрыто соломенной шляпой, сквозь дырку в носке виднелась оранжевая пятка. За единственным освещённым окошком сидела кассирша с усталым и жёлтым, вокзального цвета, лицом: «Нет у нас телефона, гражданочка. Напротив есть, на почте, но сейчас всё закрыто. Приходите с утречка».

— Да вот же у вас телефон! Я должна позвонить домой, понимаете?

Кассирша позвонить не разрешила: «Это служебный телефон, не имеем права».

— Ну и порядочки тут у них, — мама сердито хлопнула дверью. — «С утречка…» Мы далеко уже будем с утречка; шевелись давай, а то поезд упустим.

Перрон был пуст.

22

Как и предсказывала тётя Поля, когда маленький Алик уворачивался от поцелуев, у него начали расти усы. Вначале не поверил: над верхней губой словно мазнули грифелем, но мало-помалу «мазок» сделался густым и жёстким.

— Вот и мужчина вылупился, — сказала кому-то по телефону мать, — а давно ли с паровозиками возился.

Теми же словами сопроводила подарок: бритвенный станочек и пачку лезвий «Нева».

Алик часто пропускал уроки. На дружбу с Жоркой это не влияло. Тот исступлённо занимался в надежде на медаль и долбил свой английский. Они встречались в центре, дальше шли вместе.

Жорка с любопытством спросил: «Сколько твоей матери лет?» Услышав ответ, одобрительно присвистнул. Удивлялись многие, но Жоркина реакция польстила.

Сколько ей было тогда, сорок пять? Сорок шесть? И снова непроизвольно повернул голову к стене, к невидимым портретам.

Она дожила до восьмидесяти пяти. После похорон заплаканная Лера совала ему в руки карманный телефон, просила выбрать фотографию, тыча пальцем в мутное, захватанное оконце. Нет уж, спасибо. Алик упрямо перебирал фотокарточки в старой коробке, пока нашёл подходящую, с надписью «1973» на обороте, где мать улыбалась задорно и молодо. Увеличенная фотография превратилась в портрет, он повесил его над диваном. Она и сейчас улыбается — где-то на сетчатке чётко отпечатались оба лица, слепоте не подвластные.

Жорка сказал тогда: «Обаятельная женщина». Не слышал он, как обаятельная женщина кричала после очередного вызова в школу: «Твой друг в институт пойдёт, а ты пойдёшь к кочегару в ж<…>!»

Не свойственная ей грубость пришибла сильнее, чем идиотское пророчество.

Красивая. Обаятельная. Алику хотелось, чтобы она такой осталась на портрете, но дочке не объяснишь, она ведь не знала мать молодой и хотела видеть свою бабушку, а не сорокалетнюю красавицу; вот пусть и смотрит в телефон.

Ему было с кем сравнивать. К матери часто захаживали подруги, приятельницы. С годами они раздавались в плечах и бёдрах, тяжелели телом, широкой одеждой скрывали расплывшуюся талию; на лицах появлялась растерянность или, наоборот, напускная молодцеватость. Не бодрость — бодрячество, особенно жалкое при седеющих волосах, которые загорались одолженным у хны пожаром. Даже записную красавицу тётю Музу не миновала чаша сия. Мать с удовольствием разоблачала бесхитростный маскарад. Скоро подруги приходить перестали — рядом с матерью все выглядели старше. Появились новые: Надя-главбух — пухленькая, смешливая; Тамара Сергеевна, с низким прокуренным голосом и чёлкой, как у роковых красавиц тридцатых годов; всех и не вспомнить.

К Жоркиной матери слово «обаятельная» не подходило. К Алику она отнеслась приветливо: протянула квадратную шершавую ладонь и коротко улыбнулась: «Ты, наверное, вместе с Гошей собираешься в Москву?» Невинный вопрос его взбесил. Ни в какую не в Москву, а к кочегару в <…>, злился на лестнице.

«В Москву, в Москву!» — тоскливо неслось из телевизора. Мать морщилась и шла в ванную. Любовно перебирала баночки, тюбики и начинала «следить за собой»: втирать, мазать, вбивать, шлёпая себя ненастоящими пощёчинами. Руки, локти — для каждого участка тела свой крем, каждой грядке своё удобрение. Строго, требовательно смотрела в зеркало, надувая щёки, вытягивая губы трубочкой; сама себе подмигивала — или ему? «Запоминай, верста коломенская, жену научишь, — она посмеивалась, встретившись с ним глазами в зеркале, — если кто-нибудь польстится на такого неуча. К контрольной подготовился?»

Все заодно: «в Москву с Гошей», «контрольная». Громко заорал, что ни к какой контрольной он готовиться не будет и в гробу он видел школу, всё!.. Орал, уже не слыша слов, а только собственный рвущийся голос.

— Ты моей смерти хочешь.

Горестный кроткий голос и безнадёжные слова. Мать ушла на кухню. Он стоял один в оглушительной тишине. Горло саднило от крика, но больше — от страха. Ты моей смерти хочешь. Опять, опять она. Пускай обзывает, лишь бы не говорила про старость, потому что на самом деле это означает смерть.

Вторая четверть окончилась пустым табелем: его не аттестовали, приговорив к дополнительным занятиям по математике и физике. «И не вздумай пропускать!» — рявкнула завуч, коротконогая, как бульдог, и с такими же вислыми щеками.

…По лестнице волокли коляску. Младенец громко плакал, колёса спотыкались о ступеньки. Если прислушаться, можно было уловить тяжёлое дыхание того, кто тащил коляску. Слух обострился не сразу. Постепенно открывалось множество звуков, однако он долго не мог научиться расшифровывать их. Упавший с потолка сухой кусочек извёстки — равномерное тихое постукивание — чуть слышное шуршание в углу… Мышь? Упавшая бумажка? Вода капает? Если бы мать сейчас была на кухне, он различил бы сухой звук оброненного кофейного зёрнышка.