18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Елена Антипова – Дружок (страница 2)

18

Завернула рукава вафельного халата по локоть, вошла в темную комнату. Шторы плотные, солнцу сквозь них не пробиться. В том же месяце, как привезли маму из больницы домой, повесили их с Петей, чтобы днем, как ночью. Пахнет мочой. Прости, моя хорошая, жерделочка моя, сейчас, сейчас. Еле осилила, приподняла над койкой материно тельце, сняла фланелевые брюки с одной штаниной, кинула на пол. К ним же отправилась простыня. Усадила старушку на санитарный стул. Перевернула одеяло, каким-то чудом совершенно сухое. Мама, сломанная куколка-пупсик, захрипела непослушными ото сна связками:

– Бисерика моя! Шо сегодня, Пасха? Надо до Прокопенок снести кулича и яиц чудок, я анадысь обещалась, – и запела с хриплым гэканьем, как обыкновенно бывало с ней в хорошем настроении:

Девка улицу мела, девка улицу мела, Девка улицу мела, хрен огромный подняла.

Вот так календарь у нее. Вчера только Рождество было, и все заботы – об опаре на пироги с курагой. А сегодня Пасха настала. Тут хотя бы угадала сезон. Пасха и впрямь завтра уже. Птицы напели ей, что ли, в открытую форточку. Покивала, сворачивая в ком грязное белье. Вернулась с тазом теплой воды, вымыла мать, протерла влажным полотенцем рыжую клеенку. На свежие простыни опустила старушку в ее веселом беспамятстве:

Я табе его не дам, я табе его не дам. Я табе его не дам, он табе не по годам.

Укутала, провела по жидкому пуху на макушке, пригладила седые пряди на висках. Надо бы ее подстричь как-нибудь.

На кухне достала из холодильника кашу, отправила в микроволновку маленькую пиалу – часть экзотического сервиза, привезенного Петром из дальней командировки. Чего теперь беречь, до какого особого дня? Много ли ей нужно теперь, а Петенька – вот он, только здесь и остался, на фотографии с черной лентой в углу. Парадный, в кителе, со всеми лампасами-погонами, в фуражке с кокардой. Усы подстрижены, и видно, что он тихонько так фотографу улыбается, все в рамках приличий, но улыбается.

Принесла завтрак матери, заправила край полотенца за ворот сорочки-распашонки спереди. Мама улыбается, губы обтягивают голые десны. Ну, открывай рот пошире. Мама вскинулась, прояснились глаза, как бывает порой, когда рассудок возвращается, напоминает ей обо всей правде. Нет, только не сейчас, пожалуйста, мама:

– А Петруша? Где Петруша? Шо-то его давно не видала. Марфуша, где супруг твой благоверный?

За слезами не сразу увидела, как ложечкой с кашей уперлась в сморщенную материну щеку, все лицо перемазала манными крупинками, на воротнике рубашки молочный след. Спохватилась, вытерла лицо и рот матери полотенцем – дура – тем же самым полотенцем, которым клеенку мыла загаженную. Зарычала по-звериному, бросила на пол пиалочку. Вдребезги. Разлетелись кусочки по полу с тонким китайским «дзянь!».

Мама смеется, поет песню свою:

Это что за колбаса, это что за колбаса? Это что за колбаса, два яйца и волоса?

Муся, дружок, успокойся. Как вижу слезы твои, до их пор теряюсь, будто не было у нас одной на двоих жизни. Ты же помнишь, какой сегодня день? Тебя ждут. Меня теперь нигде не ждут, ни на юбилеях, ни на поминках. Это не страшно и не отменяет того, что я смотрю на тебя.

Странно, как сужается обзор. Я теперь, кроме тебя, почти ничего и не вижу. Только тебя и то, что случалось со мной и вокруг меня раньше. Как диорама. Да, как в Севастополе, помнишь. Ты в платье с вишнями стояла возле ограждения, разглядывала неживые фигуры, пугающе очеловеченные. Снаружи солнце, асфальт едва не плавится, а там внутри – вечный двенадцатый год.

Я был скуп на слова, редко рассказывал что-то невеселое. Это оттого лишь, что дороже улыбки твоей не было для меня клада. Слезы у тебя всегда под рукой, а вот рассмешить ее – та еще боевая задача. Потому и не рассказывал. Теперь чего уж, хуже не станет.

На один только вопрос, на самый твой главный и частый вопрос, нет у меня ответа. Каждый раз, когда ты шепчешь в подушку, как что-то заветное: «Почему ты ушел?», теряюсь. В новообретенном бесплотном виде я мог бы, кажется, все небесные звезды пересчитать, как латунные на погонах, но не способен вспомнить не только причины смерти своей, но и того, как и где встретил ее. Придется начать с самых истоков. Ты только уйми сердце и умой маму.

У меня тоже была мама. Она поцеловала меня в последний раз шестого июня. Я это теперь помню. Вижу лицо ее, щеки впалые, вместо косынки – пионерский галстук. За ночь до того бомбили автозавод в Горьком, и бабы с детьми весь следующий день разбирали завалы. После первого захода немецких бомбардировщиков ясно было, что на восстановление не меньше года уйдет, так они вернулись и добавили к тыловому горю, и без того непомерному, столько же, да с горкой. По сравнению со всеми разрушениями той ночи слепой осколок, нечаянно нашедший мою мать, – меньше ячменного зернышка в котелке полевой кухни.

Теперь я вижу себя на чудом уцелевшей за столько лет дореволюционной кровати в доме тетки где-то под Павловом, чувствую во рту кислый вкус вымоченной в молоке тряпицы. Но тогда я не видел войны. Память тела моего отсчет ведет с первого года после Победы. И то мало картин сохранилось, больше впечатления. Например, заснеженная дорога, сугробы выше полы перешитой на меня братовой шубки, глубокий след от полозьев саней. Я пробираюсь по свежему снегу, пытаюсь палкой прочистить себе путь. Не получается, конец подобранной где-то веточки утопает в рыхлой массе, с усилием проходит до самой земляной твердости, но ничего не меняется, не становится меньше преграда.

Потом помню, как отелилась корова. Мне тогда в первый раз всыпали за то, что без спросу вышел на двор и затаился в яслях с отсаженным новорожденным бычком. Он только пообсох, поднялся на тонкие ножки, безобидным казался, нежным. А мне до одури ласки хотелось. Я встал на цыпочки, щеколду подтолкнул пальцем и прижался к пахнущей молоком шкуре. Нос влажный гладил и звездочку на лбу, целовал глянцевый бок. В одной рубашке вышел и босой, холодно, а уходить не хочется. Глажу, глажу телка, говорю с ним. А тетка хватилась, все кругом обошла, темно уже, нет меня ни на кровати, ни за печкой, ни в сортире. Разъярилась и, когда до хлева дошла, не жалела ни слов, ни жестов. Отходила по тощему заду красной грубой ладонью только так.

Телка потом забили, и я дураком прослыл среди братьев за то, что наотрез отказывался есть его мясо. Тетка – святая женщина, учительница до мозга костей – на немыслимые ухищрения шла, только бы впихнуть в меня кусок. Это она мне потом рассказывала, мы уже женаты были с тобой, дружок. Говорит: «Я, зимой если, брала кусок мяса, заворачивала в бумагу или тряпицу, клала в сумку к проверенным тетрадкам и шла в школу, работать. Там выкладывала мясо за окно возле своего стола, единственное не заклеенное. А вечером – обратно в сумку, тебе, мол, из магазина». Я же и впрямь думал, что она специально для меня покупала это мясо. А ведь и правда, куда там, с ее зарплатой.

И казалось бы, какая разница, Мусь, свое ли мясо, чужое ли, но и тогда, и позже с большою охотой я обманывался, принимая чужие правила как свои.

Тогда еще не было внутри у меня войны. Какая война, если ты – все, и каждая вещица кругом – тоже ты? Она позже пришла, вместе с зудящими подростковыми прыщами, как острое нетерпение. Конечно, мы носились по двору в редкие свободные часы с палками-автоматами наперевес, притворялись разбойниками и немцами, но даже в азарте игры продолжали помнить о том, кто мы такие. И, думаю, встреться нам тогда настоящий фриц, заблудившийся в приокском лесу, мы, насквозь пропитанные историями о пионерах-героях, непременно взяли бы его в плен, но после этого все равно не придумали бы ничего лучше, чем накормить его кашей. А там уж пусть взрослые разбираются.

Даже сиротство казалось мне чем-то природным. У многих мальчишек на улице нашей, да и во всей деревне, отцов забрала война. Детей вовсе без родителей было меньше, но даже их никто не считал особенными. В семьях бабушек и другой родни росли такие же мальчики и девочки, недолюбленные и недоласканные, но, как говорили старики: «сыты-одеты – и то прекрасно, о любви поговорим, когда поднимем страну».

И я тоже поднимал страну. Сначала в виде ведерка с располовиненными картофелинами, потом в виде мотыжки и грабелек, сам не заметил, как начал поднимать сорокакилограммовые мешки.

Да мне ли тебе рассказывать, чем земля пахнет, дружок. И пора бы тебе собираться к Аленке. Не огорчай ее, а то она места себе не находит, меряет комнату шагами от окна до двери.

От окна до двери двенадцать шагов. Странно. Кажется, всего два года назад было пятнадцать. Дуреха рыжая! Вон какая здоровенная выросла, уже лифчик носит, а не соображает ничего. От двери до окна – все верно, двенадцать. А за окном: газон между дорожками, уложенными там, на четырнадцать этажей вниз, в виде заглавной буквы «А», тополя с липкими скорлупками почек: попадет в волосы – только отстригать. Вдалеке, если подставить табуретку, можно увидеть Волгу, кремль и церкви на том берегу. Оку не разглядишь, но нетрудно представить ее, подходящую с фланга к Стрелке, там, за Ярмаркой, впереди, строго вдоль Аленкиного дома.

На свой двенадцатый день рождения Аленка решила никого не звать, кроме Юльки. В десять лет пробовала, как все, собирать дома одноклассниц, которые уже приглашали ее на праздник к себе. Несколько месяцев продумывала меню и конкурсы, откладывала с обедов мелочь на призы – жвачки и шипучие леденцы. Ничего хорошего не вышло. Гости без спроса хватали с полок книжки, перелистывали страницы жирными пальцами, не соглашались с правилами конкурсов, не желали слушать радио. Юлька, та вообще, как ревизор, ходила, сыпала вопросами: «Где вторая комната? А где тогда вы спите с сестрой? Разве взрослым детям можно спать с родителями?» Маму в нокаут отправила, сморозив, что впервые видит, чтобы на праздничном столе не было ни мяса по-французски, ни целиковой жареной курицы. Еще до торта дело не дошло, а Аленка только и ждала, чтобы гости поскорее ушли. Кое-как досидела до конца вечера и твердо решила, кроме единственной настоящей подружки, никого больше на праздники не звать.