Екатерина Звонцова – Письма к Безымянной (страница 81)
Плохо помню его фамилию. Но помню немыслимо виноватую улыбку, где читалось что-то вроде «Мне жаль, что я француз». Он затрещал о том, как еще в Париже мечтал услышать мою игру; как ему стыдно, что город обстреляли; как он боится, что я спущу его с лестницы, но если спущу, он не в обиде. Я все не понимал, сколько ему: волосы то ли странного светлого оттенка, то ли седоватые, лицо без особых морщин, но и не юное. Серые бегающие глаза, высокий лоб… он суетился, в какой-то момент я понял, что он правда боится меня, и отчего-то смягчился. Спустить его с лестницы хотелось, но я сказал: «Что ж, заходите, у меня даже найдется кофе». Я не знал, что мною движет, не знаю и ныне, но догадываюсь: страх. Не перед арестом, нет, и не перед доносами. Просто я… я… сложно объяснить, сложно описать, но, пожалуй, только услышав, что в том самом инциденте никто не погиб, я осознал, какими могли быть последствия, не только для врагов. Я наконец увидел, что со мной происходит. Я расчеловечеиваюсь. Расчеловечиваюсь, надеясь, что так будет проще драться, но ты права, тысячу раз права насчет того, кто заканчивает войны. И я впустил француза и целый час импровизировал для него. Я играл ему свою боль, и ужас приговоренных к расстрелу, и драконий рев, и меня отпускало, отпускало страдание. Француз молчал. Я околдовал его, я видел это, видел – лишь выдержка не дает ему взмолиться: «Перестаньте или смените тему!» Но он дослушал, а потом тихо спросил, можно ли прийти еще. Я разрешил. Мы стали общаться. К слову, за языком он не следил, и порой от него можно было случайно узнать вещи, идущие на пользу не мне, а сама понимаешь. Так или иначе, он почти нравился мне, и я видел, что многое в этой войне ему не по душе. И я его не отталкивал, он был моим напоминанием, что французы – лишь люди, не демоны, по крайней мере демонами стали не все. Но я рад был, когда подписали мир, пусть довольно невыгодный, и Бонапарт ушел, и чуть поутихла моя ярость. Ныне, как тебе наверняка известно, он воюет в России. От души желаю ему сломать там все зубы.
Что касается других моих дел… там все куда сквернее. Увы, с братьями беда, а с одним я еще и никак не объяснюсь. Не поверишь, но я решился только ныне, когда горе снова и снова сталкивает нас, а два предыдущих года отмалчивался. Я малодушен, знаю, но пойми, я очень боялся его убить. Я не стану оправдываться, я в своем праве. Согласись, ни жертве, ни борцу никогда не понять того, кто в темные времена отсиживается в безопасности. Впрочем, пустое, пустое, это мои заботы, война просто расставила все по местам. Как когда-то – помнишь? – я остыл к сбежавшей Жозефине, так и ныне я никак не приму назад брата. Впрочем, он не просится.
Не знаю, что еще тебе интересно, родная. Могу, например, сказать, что с удовольствием дописал музыку для «Эгмонта» божественного Гете, и получилось великолепно, и еще у меня чудесно идут сейчас струнные квартеты, и в симфониях я набил руку, и еще… впрочем нет, нет, об этом я не скажу, я поклялся молчать. Поклялся, когда понял, что ты правда меня покинула, и упрямо не притрагиваюсь к… нет, нет, вздорное создание! Ты ничего не добьешься, я уже недостаточно юн, чтобы так изводить себя тобой, я давно должен это преодолеть и просто записать себя в безумцы. Я отчаялся так, что готов жениться на ком попало, да все никак не женюсь. Я смешон, знаю… и жалок. И пока не стал таким окончательно, прервусь и буду молиться на твой ответ. Возможно, я неправ, возможно, все мое письмо и должно было состоять лишь из двух фраз, возможно, вся суть его в простом вопросе.
Я сберег душу на этой войне, родная, сберег. Кому она теперь нужна?
«У черного верблюда» удушливо тихо, Людвиг кожей чувствует эту тишину. Она липкая, душная, дымная, пахнет жирным мясом и пряностями. Поблизости никого: только-только кончается утро, а большая часть посетителей выбирается в трактир к вечеру. Тем лучше.
На столе скверный кофе и блюдо свежих белых булок с маслом и сахаром, ничего больше. В горло не лезет даже это, первая же попытка надкусить нежный душистый мякиш кончилась отвратительным комом в горле. Борясь с ним, Людвиг берет чашку, делает глоток. Черная горечь обжигает рот.
– Ему снова плохо, верно? – тихо спрашивает он.
Сидящий напротив Николаус откидывает черные волосы назад, нервно запустив в них пальцы. Он давно не прячет свой увечный глаз.
– Да, самочувствие не очень. Увы.
Они, кажется, за тем же столом, что и много лет назад, только третье место пустует: Каспара нет. Признаки беспощадной болезни, что унесла мать, проявились у него еще в конце прошлого года, а впрочем, постаравшись, Людвиг может припомнить, что брат кашлял еще во время оккупации. Тогда были дни, когда он, и Иоганна, и их сын Карл, и сам Людвиг часами сидели в сыром подвале. Возможно, промозглость, пронизанная страхом, и помогла семенам наследственного недуга окрепнуть и разрастись[93]. Ныне брат угасает день за днем, медленно, но увы, неотвратимо: блекнет рыжесть, тускнеет огонь в глазах. Меняется голос, становясь надтреснутым, словно свист ветра в сушеном гусином горле. Эти перемены сжимают сердце Людвига, тем сильнее, чем болезненнее пустые сожаления. Надо было убедить Каспара уехать. Надо было уезжать и самому. Надо было…
– Мне больно говорить это. – Николаус обрывает его тоскливые мысли, смотрит здоровым глазом в упор, устало щурясь поверх очков. – Очень больно. Но я боюсь, с таким прогрессом наш брат довольно скоро умрет.
Людвиг бьет по столу кулаками так, что чашки и блюдо подпрыгивают. Булки рассыпаются на столешницу, кофе разбрызгивается в стороны, даже Нико на шейный платок. Стол крепкий, дубовый, но и удар не слабый.
– Людвиг. – Брат тянется к правой его руке, робко накрывает своей. – Людвиг, пожалуйста, успокойся. Мы…
Всю эту четверть часа Людвиг держался – смотрел в лицо, ровно говорил, даже улыбался. Но теперь выдержка ослабла, и он выдает себя. Руку он отдергивает, с отвращением сжимает в кулак снова, опускает глаза. Его медленно, но верно начинает трясти, в ушах поднимается шум, а рот щерится сам по себе.
– Людвиг? – Николаус окликает его снова, уже иным, полным напряжения тоном. – Так я и знал. Что ж. Можешь отыграться на мне, предатель родины на такой случай весьма кстати, правда?
Видно, и он терпел из последних сил. Голос начинает звенеть и дрожать, а Людвиг упрямо не поднимает глаз. Зачем, зачем вообще он согласился встретиться на прощание? Зачем не дал Николаусу просто вернуться домой, зачем затеял это, никакого нормального объяснения ведь не получится?
– Не понимаю, о чем ты, – шепчет он. И смежает веки, ненадолго прячась.
Нико беспощадно прав, но признаться – выше Людвиговых сил. Ему все еще тошно от одного вида брата, от звука его голоса. Иногда он преодолевает это – например, когда оба они, испуганные и опечаленные, склоняются над мечущимся в жару Каспаром. Когда Нико бесплатно и быстро привозит укрепляющие лекарства, когда ободряет Иоганну или опускает ладонь на кудряшки Карла, прося не плакать, ведь «с отцом все обязательно будет хорошо». В другие минуты… в другие минуты Людвиг, вглядываясь Николаусу в лицо, возвращается на три года назад. В тот самый сырой подвал, который всему виной.
Нико решил перебраться в Линц, узнав, что там кто-то продает аптеку. Настоящая мечта – небольшой, но отличный дом с обстановкой, хватало места еще и для жилья. Николаус влюбился, едва его увидев; денег не хватало, но, подумав, он решился влезть в долги. Людвиг, даже при большом желании, не смог бы сделать ему такой подарок, но все же помог: душевный кризис все равно не располагал к тратам на себя. Счастливый брат уехал, с восторгом принялся за дела, быстро поднялся и расплатился с кредиторами, вернул часть средств даже Людвигу, мало рассчитывавшему на такой расклад. Успехи Нико стали одним из немногих светлых пятен во мраке вокруг Людвига, поводом быть хоть немного довольным собой: не такой он и пропащий вне музыки, не такая и черствая бестолочь, раз помог чьей-то мечте. Все шло славно, пока не началась война.
Австрия потеряла Линц вскоре после Вены, брат не уехал. Но положение его было иным: из удобно расположенного города Бонапарт сделал лагерь, туда со всех ближайших театров военных действий свозились раненые французские солдаты. И что Нико? Нико продолжил работать как прежде. Лекарствами и помощью он обеспечивал как австрийцев – местных и пленных – так и солдат врага. Когда Людвиг услышал об этом от приятеля, сумевшего сбежать из Линца и примкнуть к сопротивлению, то сперва не поверил ушам, а позже, получив пару подтверждений, едва не сошел с ума. В те дни – когда рушились стены, когда венцы дрожали и злились, а дутые офицеры разгуливали всюду с видом хозяев, – новость оказалась невыносимой. Людвиг почувствовал себя оплеванным, настолько, что не посмел рассказать о поступке брата друзьям. Казалось, что, узнав, все отвернутся от него, начнут подозрительно смотреть: а не сотрудничает ли в чем-нибудь с оккупантами он? Поэтому он молчал, а ярость бурлила в нем, бурлила так, что порой, стоило услышать имя Нико, подступало удушье. Хотелось вырваться из Вены, всеми правдами и неправдами добраться до Линца и посмотреть брату в глаза.