Екатерина Звонцова – Письма к Безымянной (страница 38)
Это ведь ты меня научила – быть покладистее. Но вопреки буйству натуры, я никогда не воспринимал это как цепи на горле. В какие-то моменты – когда одна мерзость на моих глазах сталкивалась с другой – я понимал, что ты права; что бывает зло малое, а бывает большое; что в сердце ангела они одинаково отвратительны, а вот в человеческом между ними всегда можно выбрать и уже потом – что-то исправить.
Я злился на Гайдна, как же я злился… Было ясно: учительствовать надо мной ему недолго; еще немного – и мы убьем друг друга или, вероятнее, я убью его из-за какой-нибудь ерунды. Никто не смеет называть мою музыку чудовищной, даже подавая это как похвалу, никто. Чудовище внутри меня принадлежит тебе, тебе, только тебе. А он еще испортил нашу минуту… одну из редких наших минут, пронзительный миг, когда я чувствовал себя твоим рыцарем, хотя даже не понимал, от чего тебя спасаю. Так я думал, шагая по коридору, топая столь остервенело, что звенели золоченые зеркала в простенках. Но злость затухла, едва я вышел на крыльцо. Гайдн сидел на скамье под липой – сгорбленный, серый, старый. Вокруг сновали голуби. А ему нечего было им бросить.
Я подошел, спугнув птиц, встал перед ним и прокашлялся. Он поднял голову и… улыбнулся, вместо того чтобы сквозь зубы услать меня прочь.
– А. Людвиг. – Все, что он сказал, без тени обиды. Он тоже злился, но не на меня.
За деревьями заходило солнце, и когда Гайдн потупил взгляд, уставившись на свои морщинистые руки, я осознал наконец подспудную причину многих наших бед, а заодно и главную подоплеку острот барона.
Мой славный учитель писал музыку пятьдесят лет – невообразимый для меня срок. Его давно и по праву звали мэтром; он создавал невероятные симфонии, оперы и концерты. Мне отзывались не все просто потому, что там было слишком много Гайдна, как в моей музыке было слишком много меня. Я слушал учителя в романтичном или элегическом настроении и получал от его нежных, стройных, ровных композиций искреннее удовольствие, но куда чаще настроения меня обуревали гремучие, требующие другого. Это приходилось сочинять самому. Первое время я считал, что мои сложности с музыкой Гайдна – только мои, но вскоре начал в разных кругах слышать похожие замечания. Гайдн был популярен и поднялся еще выше после британского турне. Никто не смел дурно отозваться о нем публично, и все же осторожное, неуверенное «Как он… одинаков» или, хуже, «Прошлогодние его сочинения понравились мне больше» звучали, и я не сомневался: учитель тоже слышал их, и пусть чуть-чуть, но это поколебало его веру. Слова о закате, куда он, по мнению ван Свитена, еще и волочет меня, ранили его. А может… мысли об этом закате, о том, что он что-то упускает, хотя не должен бы, и заставляют его сердиться на меня? А каким сам я стану через пятьдесят лет? Да хотя бы и через двадцать? На сколько хватит меня?
– Он сказал вам что-нибудь в мой адрес? – спросил Гайдн, стоило мне робко присесть рядом. Ответа ждать не стал, заговорил с натянутой бодростью, слишком быстро: – Вы, наверное, испугались и почувствовали неловкость, но право, ерунда. Все рано или поздно ссорятся с бароном, некоторые часто, а уже наутро он снова зовет в гости и угощает особенными блюдами, сплетнями. – Улыбка, едва блеснув, померкла. – Он сложный человек, я тоже нелегкий, оба мы ворчливые старики. Но мы не хотели друг друга обидеть.
Странно, милая… в нашей семье родители никогда не извинялись за ссоры, но почему-то мне представляется, что в хороших, мудрых семьях заведено так: когда мать и отец кричат друг на друга при ребенке, потом они обязательно объясняют ему, что вызвало разлад. Впрочем, по-настоящему хороших семей я не видел, ну разве что у Сальери, но его семья могла быть настолько хорошей, чтобы родители вообще не ссорились… неважно. Так или иначе, я был тронут. Захотелось взять Гайдна за руку, как я никогда не брал отца, и попросить: «Не надо», но я этого не сделал. Я только уверил:
– Он ничего такого не говорил. Наоборот, попросил передать извинения и сказал, что дело в обстоятельствах, которые его огорчили.
– Юноши, которых он спровадил, раз они не могут вынести гипотетическую беседу о гипотетических детях? – Гайдн горько подчеркнул предпоследнее слово. – О да, повод. Он же сам спровоцировал их, намекнув, что такое вдвойне странно для тех, кто не хочет своих и предпочитает плечо товарища женской ручке. – Я скривился, и Гайдн вздохнул, продекламировал: – «Мой милый, помнишь рощ лимонных нежный цвет? Край красногрудых птиц, куда для нас дороги нет?»[60] Кстати, я встречал их и в Лондоне, на концертах. Сердца золотые, за обоими шлейф геройств, но да… они несемейные люди, не ангелы, а солдаты, а по слухам, и вовсе шпионы своих государей. Есть и сплетни из-за того, как горяча их дружба, барон отпускал такие намеки, но вряд ли это правда, да и кто я, чтоб лезть в чужие корзины белья? – Гайдн вздохнул и махнул рукой. – Ну а подоплека их стычки все равно в другом – в тяге нашего друга быть властителем душ и дум. А я зря, пожалуй, взбрыкнул и укусил его, зря…
– Укусили? – переспросил я: слово было не про учителя.
– Барон не играет свои сочинения давно, а уж когда была последняя постановка его опер, комических, но не смешных… И о новых его вещах я не слышал. Похоже, мои расспросы звучали как намек на его творческую импотенцию. Так что я виноват не меньше.
– Импотенцию? – Я терялся. Таких деликатных болезней Гайдн никогда не касался, даже метафорически.
– Это к вопросу стрелок. – Гайдн хотел махнуть рукой снова, но, поняв, с каким любопытством я смотрю, сдался. – Ох, ладно, лучше мне предупредить вас, чтобы вы были готовы. – Он совсем понизил тон. – Так вот. Музыка барона… она чудовищна, и совсем не в том смысле, в каком ваша.
Новая улыбка была виноватой, он явно боялся, что я обижусь, и я поспешил развеять опасения, приподняв подбородок и нагло уточнив:
– То есть и вполовину не так великолепна?
– Гордец! – Гайдн, расхохотавшись, вдруг взъерошил мне волосы отеческим жестом, ненадолго задержал руку на макушке. – Но да, да… Если вдруг случится ее услышать, молю, владейте лицом – и языком, конечно же. Мне удалось второе, но, каюсь, видимо, подвело первое, и он это помнит. – Гайдн понизил голос. – Ей-богу… ничего более сухого, накрахмаленного и… душного я не слышал. А ведь у меня бывали разные ученики, покровители и друзья, на ушах и пальцах которых топтались коровы и медведи, слоны и стада овец.
Я кивнул, не отвечая. Оглянулся на окна, в которых плавно зажигался свет, повел носом – и уловил нежный запах мяса. Я понял: скоро подадут тот самый ужин, будет что-то французское. У самого у меня денег в тот день не было, даже на порцию ливера. Можно было все же вернуться, поджав хвост. И даже найти оправдание: что я буду, так сказать, примиряющей стороной в конфликте. Скажу что-то хорошее об учителе, задобрю барона, чтобы точно не затаил злобу… Но я не хотел. Я снова вспомнил юношей, ушедших без колебаний. Они уже точно не вернутся. Я вернусь не раз. Но не сегодня. И я сказал:
– Прогуляемся по парку? Он сейчас очень красиво освещен. А если у вас есть пара монет на выпечку, покормим лебедей.
Гайдн слабо улыбнулся, мы встали и пошли от желтого особняка прочь. Этот мир был очень хрупок, а вечер я предпочел бы провести с тобой. Нам с учителем, учеником которого я ощущал себя все меньше, оставалось терпеть друг друга не более пары месяцев. Но в тот момент я чувствовал, что поступаю правильно.
1795
Героика
Сальери дает одну из своих довольно редких в последнее время академий. Впрочем, концерт не в полной мере «его»: собственных сочинений он почти не исполняет; новых вовсе нет. Пишет он все меньше на публику, больше в стол, играя лишь для друзей. Но событие значимое: опять привязано к благотворительности, выручка пойдет вдовам и сиротам. Многих привлекает и свежесть репертуара: здесь Сальери гордо и бесстрашно представит новых учеников. В этом году, по собственным словам, он собрал costellazione brillante.
Для Людвига это, конечно, не дебют: он на слуху давно, даже моден в отдельных кругах. Тем не менее на академию приглашены многие, кого имя «Бетховен» раньше не интересовало или ассоциировалось лишь «с вездесущим бунтарским дурновкусием», и, если все пройдет удачно, откроется не одна дверь. Шанс глупо упускать, а самого Сальери, славящегося педагогическими успехами уже не меньше, чем творческими, нельзя подводить. И главное, играть Людвиг собрался самое бесценное из последних достижений; вещь наполняет дрожью и пальцы, и сердце. Как отзовется она в прочих?
Сальери приветствует его прямо у крыльца. Он, как всегда, ослепительно мрачен и, кажется, выспался: круги под глазами меньше обычных. Это поражает – спокойствие в громоподобный день, там, где остальных, по крайней мере тех, кому предстоит выход на сцену, лихорадит. Волнуется и Людвиг, как ни привык к вниманию. Под глубоким взглядом цвета гречишного меда он поднимает трясущуюся руку, хватает одну из бесконечных торчащих прядей, пытается затолкать за ухо, но заталкивает, кажется, в ухо. Морщится, мотает головой.
– Вы не первый, успеете подготовиться, – уверяет Сальери, сочувственно наблюдая за ним. – Я поставил вас в середине первого отделения, хотя это не так чтобы разумно: у вас неординарная вещь, после которой многое…