Екатерина Звонцова – Чудо, тайна и авторитет (страница 55)
Он плыл и дальше: когда вернулся, вслушался, убедился, что обличающий фельетон стерт из памяти общества — а кто помнит, те лишь возмущенно утешают. «Аркадий Борисович, то по зависти: тем, кому почет уготован, вечно завидуют». Он не отвечал, никого не подпускал, ни с кем не откровенничал — и вскорости уехал в надменный Петербург, где как раз искали, за счет каких бы лиц расширить сыскную часть. Понял, что Москва ему все еще невыносима. Убедился, что Кирилла D. видеть не может.
Это было одной из множества причин ненавидеть себя — до дрожи в жилах, до боли в костях, где ненависть словно скрипела. Он плыл и плыл, но все чаще — видя себя нового, не узнавая старого, — испытывал к себе остервенело-горькую гадливость. Неужели правда он столь изменился всего-то за два года под крыльями семи смертей? Неужели не было в нем раньше всего того, за что теперь к нему ластились, перед ним заискивали, а главное, его уважали и опасались? Неужели не было ничего, кроме хлипкой оболочки, нестриженого юнца с вечной книжкой под мышкой и примирительным словцом на все случаи жизни? Совсем не было зубов, когтей? Почему, раскрыв личность Василиска, он не поднял сразу переполох на весь дом, а пошел объясняться в надежде на некий (какой?!) благой исход? Почему, поняв, к чему приведет объяснение, подчинился и поверил в нелепые угрозы:
«Вы, сударь, ничтожество. Смотрите, скольких порешили, сколько побрякушек навешали на мундир, а я — живой».
Нет, даже не так.
«Ты, Аркадий, — ровно тот, кем и был, и на деле ты его изувечил, а не я».
От всего этого он и уехал на семь лет, но в конце концов вернулся. Слишком хорошая должность для него — непотомственного дворянина; слишком большая надежда, что теперь-то он как-то срастил две половины души. И тут почти сразу — Иван.
Но с ним многое прояснилось на вернисаже. То, как он говорил, как смотрел, словно вот-вот упадет в ноги, — на деле оказалось вдруг вернее и нужнее словесных покаяний. И то, что все же не упал, зато дал подойти к картинам, — тоже. R. задумчиво глянул на морской пейзаж над камином. «Ночь после шторма» — высеребренные луной обломки корабля на ровнейшей черной воде; где-то эти обломки перекрывали сияющую дорожку, а где-то утопали во мраке. Потрясающе красивая вещь. До суеверного ужаса та, которую он и хотел. Похожая и на него самого, и на автора. А касаться опасно — стеклянные крошки острые. И ведь Иван понимал, чтó берет.
Что ж, сегодня К. наконец сломался и написал все как на духу, буквально исповедался. Сдобрил, правда, вызывающей опасения фантасмагорией: что всю ночь летал с привидениями (видимо, во сне?) и якобы именно эти привидения, точно как у Диккенса, только умнее, помогли ему сделать нужные выводы. Заработался, болезный, упился или просто совсем измочалил себя мыслями о прошлых прегрешениях. Но вдобавок он приводил занятные сведения по другим жертвам Василиска, упоминал Хитровку — эту бедовую клоаку, куда, несомненно, вели все преступные дороги Москвы, — но чтобы еще и эта, графская, да столь очевидно… Так или иначе, R., пусть на письмо отвечать и не решился, с нетерпением ждал Ивана к утру, часам к девяти. И вовсе не это, вернее, не одно это гнало сон, тревожило, заставляло…
Звякнул колокольчик. R. вскочил, будто от выстрела. Пересек комнаты почти в мгновение ока, или ему так показалось: вот ведь уже стоит у двери, открывает ее, ничего не спрашивая, ни о чем стараясь не гадать. Едва дышит, а за горло будто кто-то схватил.
На пороге был Андрей. В пальцах вертел медальон со святым ликом, который R. ему подарил; сжимал серебряную оправу так беспокойно, будто надеялся в случае чего использовать либо как билет, либо как оружие. Глупая мысль подуспокоила сердце и разжала нервные тиски на шее. R. сам не заметил, как улыбнулся, и вдруг почувствовал: от улыбки чуть сморщился его нос. Правда ведь… Мимическая привычка, от которой он остервенело отучил себя вскоре после осиного фельетона, поскольку там она между делом упоминалась и высмеивалась.
Кажется, Андрей не ждал улыбки, даже замер — испугался. Медленно опустив одну руку, убрал медальон в карман расстегнутой крылатки, переступил с ноги на ногу. Если поначалу он, возможно, и знал, что скажет, то явно забыл — и лишь смотрел, даже не убирая упавшие на глаза цыганские кудри, смотрел неотрывно и вопросительно.
— Здравствуй…те, — проговорил он наконец.
— Здравствуй, — поправил R., вслушиваясь в густой, взрослый мелодичный голос.
Это, похоже, приняли просто за ответное приветствие. И к лучшему: губы Андрея тоже дрогнули в облегчении, уголки поднялись. Он переступил с ноги на ногу еще раз, тряхнул головой, звякнул золотыми сережками — и тут же, смутившись, придержал их пальцами. Движение было быстрым, по-своему изящным и совершенно незнакомым — опять екнуло сердце. R. осознал, что смотрит в ответ еще пристальнее, что, возможно, прожигает взглядом, — и поскорее опустил глаза. Надолго его не хватило: тут же вскинулся, присмотрелся еще раз, убедился в горьковато-нежном впечатлении: перед ним почти совсем незнакомый человек, от прежнего ничего, кроме «масти». Это ощущение подкрадывалось уже не раз, когда пересекались на балах и осторожно обходили друг друга; на вернисажах графа и других выставках; в литературных салонах, куда приводил интерес к одним и тем же книгам. Андрей глаза всегда прятал, старательно отворачивался, а вот R. так не мог. Вцеплялся памятью в каждое движение головы и рук, взором словно ощупывал волосы, в детстве вечно спутанные, а теперь такие ухоженные. Не до конца получалось узнать. Не получалось поверить, что необыкновенный этот юноша — маленький ученик, вечно стыдившийся непохожести на прочих детей олененок, тот, кто сжимал руку, боясь всего света. Казалось, отныне никто не сможет его — нового — обидеть: порежется об острые грани окрасившейся в насыщенную гамму, одичавшей души. Казалось… не мог он, даже в детстве, вот так просто стать чьей-то жертвой. Казалось… а не сон ли все, не настиг ли морок на Шипкинском перевале или все там же, на переправе? Таков ли Андрей?
Стало еще больнее теперь. Захотелось вдруг попятиться, отвернуться, спросить глупо-сумасшедшее: «Кто вы, сударь?». Но тут Андрей улыбнулся смелее, шире, теперь с той же узнаваемой гримаской, с маленькими морщинками на горбинке носа и блеском в глазах. И вместо рушащего все вопроса с губ R. сама собой слетела другая —
теплая, отчаянная, наиболее бессмысленная из возможных
фраз:
— Ты очень вырос. — Он подумал, слабо усмехнулся и добавил: — Я, наверное, тоже.
Андрей еще раз окинул его взглядом с ног до головы, кивнул и выдохнул:
— Ты не представляешь — как. — Обветренные губы едва шевелились.
К кому из них это относилось, он не уточнил, но, видимо, к обоим. И от слов немного отхлынула горькая память.
— Можно войти? — все так же тихо спросил Андрей, и R. молча впустил его в темную прихожую, провел к разлапистой вешалке из темного дуба. Увидев, что пальцы дрожат и не могут даже уцепиться за ткань крылатки, взял осторожно за плечи, предложил:
— Давай я тебе помогу.
Внутри все вновь сжалось. В детстве у них это быстро ушло в прошлое: уже семилетний, Андрей слишком, порой болезненно, стремился к самостоятельности. Гувернеру полагалось помогать в бытовых мелочах, но именно их мальчик отвергал — разве что в редкие дни особой лени или усталости мог сбросить шубу на руки и попросить помочь с сапогами. То же касалось и других вещей вроде причесывания, а любимым ответом на почти любое напоминание — об обеде, о прогулке, о сне — было сварливое: «Да сам я помню!», даже если на деле Андрей не помнил ничего. R. довольно быстро нашел к этому подход: напоминать перестал вовсе, на упреки невинно пожимал плечами: «А мне кто напомнит?», и поневоле Андрей действительно выучил свой примерный график и наладил режим дня. У него это получилось лучше и раньше, чем у Lize, с которой классная дама мучилась каждый божий день, от рассвета (когда девочка часами могла валяться в кровати, не желая подниматься) и до заката (когда азартно писала роман или, терзаемая бессонницей, требовала чем-нибудь ее развлекать).