Екатерина Звонцова – Чудо, тайна и авторитет (страница 54)
Андрей опять стиснул зубы, но поборол желание впиться ногтями в собственное лицо, отрезвить себя болью. Правда ведь, все хорошо. Он даже успел собрать нужные вещи; можно будет просто послать за ними человека, когда… если… в любом случае, что бы ни произошло. Совиный дом — более не его дом, только жилище матери. Всё, кроме нее и некоторых слуг, там черное, грязное, гнилое. Как только все успокоится, он попробует зарисовать это место в подлинном облике: сделает обветшалым, выбьет окна, заточит стены в угрюмую осаду увядающих роз, чайных и кровавых. Совы — множество, больше, чем есть в действительности, — глянут на мир провалами выколотых глаз, и каменных будет не отличить от живых в подступающей ноябрьской изморози. Возможно, будет и силуэт ворот, и уходящая к ним фигура, и одинокий свет в верхнем окне… Андрей слабо улыбнулся. Ему нравилось, что вернулась тяга фантазировать. В декабре он почти не рисовал и даже не помышлял об эскизах — слишком давили сны и страхи, да и слишком много он читал учебного в надежде… во множестве надежд. Теперь же краски исподволь начинали снова манить. Сильнее манило одно желание — сжечь змеиный триптих. Стало вдруг понятно: он не хочет более выплескивать мрак столь тщеславным способом. Место ему — в золе и прахе, не в светлых комнатах и глазах смотрящих. Для выставок можно нарисовать много других вещей, лиц, рук… Руки. Вспомнились те, которыми ему нравилось любоваться в детстве, — бледные, большие, с длинными пальцами, ловкими и беспокойными. Живой мрамор, в который хотелось крепко вцепиться и не выпускать. Прохладный и нежный, когда голова, например, пылала температурой. Теплый и ободряющий, когда кусался мороз или просто было грустно.
Он об одном старался не размышлять: ну а от себя, от себя-то куда бежать, если
«Убирайся-ка ты обратно в свою чащу, там тебе место».
Андрей и сам понимал, как неправильно для его шатких душевных весов то, что весь город для него сузился до одного человека. Но разве не рядом с ним он всегда, что бы ни случалось, находил свет и защиту в детстве? Не его, повзрослев, раз за разом искал в толпе и умолял одновременно: «Подойди» и «Никогда не смей приближаться»? Последнее он наконец изжил, желание осталось одно — подойти самому. Вчера даже снилось страшное: что не успел. Вышел все в тот же сад Совиного дома, увидел те же замерзшие розы и фигуру у ворот. Аркадий стоял, но на самом деле ноги его не держали — просто тело, мертвое, пригвождали к кованым прутьям колючие побеги. Вокруг все забрызгала кровь, залила траву и мраморное лицо, но розы были белыми, нежно-белыми, распускались на глазах, напитанные болью. Они смеялись и шептали, шептали десятками детских голосов, дразнясь:
Впрочем, то был сон. D. понимал: наяву им с Аркадием в любом случае необходимо поговорить. Необходимо, раз оба знают правду; необходимо, раз оба сыграли и сыграют роль в ее раскрытии; необходимо, раз они не должны, вовсе не должны были расставаться в день, когда замерз розарий Совиного дома. Но если говорить откажутся, он сумеет это принять и даже поймет. Сколько бы Иван К. ни жалел его, сколько бы ни строил разговоры соответствующим образом… одну сторону произошедшего он неумолимо упускал или замалчивал, за что Андрей был, пожалуй, благодарен. Благодарен, но сам-то понимал все куда лучше. Покорялся снам вроде последнего, не спорил с голоском в голове, прямо сейчас снова шепнувшим: «Твоя душа ведь говорила: это не он. Твое тело говорило. И даже твой ум. А ты не верил им, не верил себе, а значит, не верил
Терпеть это дольше было невыносимо. Если прогонит — пусть скорее. Андрей глубоко вздохнул, перешел улицу и улыбнулся швейцару, показавшемуся из дверей подъезда и как раз подавившему смачный зевок. Тот спешно раскланялся, похожий в своей сощуренной сонливости и мандариновой ливрее на приветливого китайца.
— Что угодно-с? — пробасил, наоборот, сочно, богатырски.
Андрей, не колеблясь, вручил ему рубль и сказал:
— С Рождеством Христовым. Я с визитом к Аркадию Борисовичу R. Понимаю, он вряд ли предупредил, но я очень, очень спешу увидеть его…
Сердце заколотилось при мысли, что могут просто не пустить, и тогда все поединки с собой были вовсе глупыми. Но швейцар вдруг оживился, улыбнулся, пробасил еще гуще: «И вам Рождества, барин, нет, вас как раз, кажется, ожидают!» — и посторонился.
Ожидают?! Нет, не может… Нет?
Андрей поблагодарил, чинно прошел мимо, старательно сжимая губы. Но по лестнице — уже побежал, путаясь в подоле крылатки, расстегивая ее на бегу, чтобы не сломать на ступенях шею. Колотилось сердце. Ожидают! Ожидают! Его ли — или какое недоразумение, совпадение? Да если и так, все равно, все равно! С пестрящих портретами стен на него поглядывали насупленные старики и старухи в паричках, разве что не кричали вслед: «Куда летишь, стоеросовый ты олень? Все спят еще!»
Ему плевать было на их укор. Больше он не мог ждать ни минуты.
Дом № 19 по Неглинному проезду
У огня R. просидел всю ночь и не заметил, как остались лишь тихонько тлеющие уголья — точно там, в камине, кто-то осоловело моргал. R. как раз спать не хотел, ну а теперь и вовсе был как животное перед броском, не то затравленное, не то торжествующее. Письмо лежало на столе, белея дешевой бумагой. Иногда хотелось снова схватить его и перечитать, но уже в следующую секунду руки опускались.
Ночь выдалась престранная, если не сказать жутковатая: сначала дурные голоса бубнили и визжали по углам; потом чуть не загорелся лапник в вазе; потом что-то истово лупило в окно, точно прямо сквозь стекло пыталась выбраться наружу некая неповоротливая туша. Но потом все затихло; празднующий город тоже замолчал, улеглись метель с ветром, и осталась лишь она — усталость. Причем та самая, муторная, когда и аппетита нет, и спать не ляжешь, и почти в любой позе неудобно, и всякий сторонний звук заставляет вздрагивать или раздраженно кривиться. Под утро еще и принесли дикое это послание от Ивана, все перевернувшее с ног на голову.
С ним и так было сложно весь год. Грешным делом поначалу R. его и винил в том, что так паскудно себя чувствует, что совсем не рад празднику, что идет домой еле живой, точно всю бодрость оставил в части. В какой-то мере так, конечно, и было: разве сахарно терпеть в подчинении человека, однажды с мясом вырвавшего из твоей жизни самый важный кусок и вдобавок потоптавшегося по этому куску ногами? Существование бок о бок с бывшим вольным корреспондентом Осой, с бедным студентом, чьи фамилия и отчество в памяти не укоренились, а вот лицо исподволь вспомнилось, R. поначалу воспринимал как пугающую издевку судьбы, потом — как душеспасительное испытание и наконец вовсе запутался: для чего так повернулось? В этой сумбурице он и дожил до Рождества, быстро сдался, вспомнил кое-что из восточной философии и… поплыл по течению собственных чувств, не пытаясь душить ни ростки житейской симпатии, ни вполне окрепшие побеги служебного уважения к давнему крушителю планов и надежд. Не прощал, просто пока не думал. Силился кроить, как себя, надвое: на «до» и «после».
Ведь он всегда так делал, с самого дня, когда лишился своего-чужого дома; когда ушел, приняв позорный расчет, но сохранив хотя бы семейную честь и родительский покой. Повезло, что они читали не все подряд газеты, что вовсе не знали о фельетоне, а если знали — не приняли на счет сына. Сам-то R. все объяснил проще: не сидится. Не хочет более быть курицей-наседкой, растущий ребенок уже не так в нем нуждается, пора искать иное дело — зря, что ли, учился? А тут еще грядет война за братский народ, не пойти на которую — попросту грех. Патриотический дух, охвативший в тот чудовищный год общество и всем попутавший планы, стал для R. целительной маской, помогшей скрыть растоптанную душу от семьи и даже в некоторой степени от себя самого.
Он осознал это — что плывет по течению, не думает, почти не чувствует, — форсируя Дунай[27] с дивизией Дерожинского[28]. Понял по простейшей вещи: ему не страшно. Турки кричат: «Алла!»; свистят пули; внизу кипит кровавая синева. В нее падают, вопят, барахтаются, тянут из пенистых смерчей руки, но не могут противиться собственной амуниции, волокущей вниз, — а ему не страшно. Не ужаснулся, когда пуля свистнула по щеке; не ужаснулся, когда в ногу впился гибнущий товарищ, потянул за собой — но разжал хватку, едва еще одна вражеская пуля пробила висок. Не ужаснулся, когда по горам прибитых к берегу трупов бежал выбивать неприятеля из укрытий, чтобы живым причалил хоть кто-то со следующих понтонов. Не ужаснулся даже при обороне Шипкинского перевала[29], ни в семь дней голода и обстрелов, ни позже, когда из-под пуль волок Дерожинского за раскаленные камни и не понимал еще, что волочет не командира и советчика, необъяснимо к нему привязавшегося и все звавшего «славным», а тело с развороченными непоправимо головой и грудью. Не ужаснулся дальше: когда замерзал и, как прочие, отпускал бороду, только чтоб ею согреться; когда скалы под ногами крошились от взрывов с легкостью бисквитов; когда оказывался в окружении без патронов и, охраняя пару саженей пустоты, швырял в неприятеля что придется: камни, бревна, трупы. Все ждал: может, страх, жалость, боль — хоть что-то придет, когда ранят, да посерьезнее, или пленят? Не ранили, не пленили. Его, совсем как капитана-героя Брянова[30], прозвали Бессмертным за то, в скольких битвах уцелел, даже бросаясь на штыки, а прожил он и того дольше. Война кончилась. К развязке он не раз уже подхватывал в боях знамена убитых командиров, вел людей, что-то штурмовал. Представили к ордену, дали титул, а он все ждал — торжества? Гордости? Радости? Скорби по тем, кто глядел на него как на обычного, ни в чем позорно не обвиненного, никем не оболганного товарища и человека весьма достойного уважения и даже подчинения? Ничего не дождался. Все мерещилось: он мертвее мертвых. Убит там, на Дунае, принесен к берегу в кровавой пене и лежит с пустым белым лицом, обращенным к нахохленной луне. Прочее — грезы.