Екатерина Лесина – Летняя практика (страница 96)
– Надо, – возразила Прасковья Никифоровна. – И сладкого надо. И баловства надобно… и строгость всякая в меру. А ты порой… уж прости старую, говорю, как есть. В обидах своих заперлась, задеревенела и его таким норовишь сделать.
Матушкины губы вовсе узки сделались, не губы – линия, на лице прочерченная. И значит, ругаться она хочет, только не посмеет, потому как боярыни не ругаются, они гнев выражать изволят сухо, скупо.
– Вот, даже наорать на меня не способная. Другая б уже голосила, кляла меня, а ты молчишь да слухаешь… но ничего, слухай, кто ж еще тебе скажет? – Сухая ладонь легла на Евстигнееву маковку. – Любое горе отпустить надобно, иначе горе этое тебя сожрет.
Матушка наклонилась, это чтоб не видел Евстигней, да и старуха, как глаза блеснули.
– Я от сперва, честно скажу, не радая была… выбрал сын… боярыню выбрал… куда нам к боярам-то? Я свое место ведаю. – Она махнула Лушке, которая поднесла кувшин со сбитнем. Сбитень старуха тоже любила, сказывала, что мед согревает ее кости. А вот Евстигнею не нравилось. Горячий. Духмяный. И что с того, что полезный? Все одно противно. – Еще и боярыня эта себя не соблюла. Позор! А нам за этот позор звание жалуют, тьфу…
Она сплюнула.
– Да и ты моего сына не любила. Это я видела распрекрасно.
– Не любила, – согласилась мать.
– Для меня-то он всем хорош был, сын… – Старуха вздохнула тяжко. – Материнская любовь слепит. И сказывали мне, что он вина пьет без меры… и что до девок падок. Все думала, это от молодости. Перерастет. Образумится. Делом займется… теперь от рада, что Нагляд мой до этого сроку не дожил, не увидел, чего с дитем стало… он же последний… здоровенький, крепенький… а все одно тряслась. Мамок, нянек наняла… бегали и баловали…
– Разбаловали.
– Сердишься? Твое право… ни в чем отказа не знал… захотел дело свое? Мы денег дали, а он все спустил… долгов понаделал… ему за эти долги тебя в жены сосватали?
Матушка нехотя кивнула.
И Евстигней-взрослый вновь понял, что признаваться в подобном ей было нелегко. Она ж горда, а тут…
– Понимаю… у тебя-то выбора не было, а Ждан мой злился… на всех злился, уж не знаю, чего ему недодали…
– Розог?
– Может, и так… но что рукоприкладствует, того я не ведала. Ведать не желала… а как помер, уж прости, тут мой разум затуманился. Тогда и наговорила, сама не ведая чего… судьба моя, видать, такова, что детей своих хоронить выпало.
Матушка поднялась, иглу в полотно воткнула. Подошла медленно к старухе, обняла, погладила по платку расшитому.
– Я не сержусь.
– То и дивно, что не сердишься… потом уж, как откипело, то и… поняла, что одна я осталась, как перст… наняла человека, чтоб правду всю вызнал. Думала, может, ты его специательно со свету сжила… тогда б я… нет, в суд бы не пошла, но есть люди, которые и без суда.
Старуха тихонько всхлипнула, а Евстигней замер, дышать боясь. Заметят его, вспомнят и спать погонят. А он спать не желает. Ему интересно слушать, об чего взрослые говорят, хотя с этих разговоров он мало понимает.
Отца вот Евстигней смутно помнил.
Того, кого по молодости отцом полагал. Память сохранила запах вина и еще чего-то, сладкого, тяжелого. Голос визгливый. Сапоги хромовые…
– …Что, сука, не нравится? А когда гуляла, по нраву было.
Матушкино молчание.
Удары глухие.
– Он-то все и вызнал, как оно было. Записал. Читала я… противно было, а все одно читала… и про то, как тебя колотил… мой-то супруг, пусть будет Божиня к душе его милосердная, в жизни меня пальцем не тронул, а Ждан… поверить не могла… и про зелье то, до которого Ждан приохотился… и про мальчиков… прости Божиня душу его! И про болезнь дурную…
– Не плачьте, не надо, он того не стоит.
– Он мой сын. Я должна была знать… увидеть… почуять… а я только гневалась, вот и… получила.
Матушка присела на ковер у ног Прасковьи Никифоровны.
– Уж не знаю, как ты меня простить сумела-то.
– Сперва не хотела, а потом… худой мир лучше доброй ссоры, – сказала матушка и руку морщинистую погладила. – Побоялась, что вы мне мстить вздумаете. Имя чернить. Или еще чего удумаете… а потом… вы хорошая женщина. И не ваша вина, что сын…
Замолчала.
Закусила губу, и лицо сделалось печальным, будто вот-вот расплачется матушка.
– Моя. – Прасковья Никифоровна была упряма. – Сыновья у меня не вышли… всех забрали, зато вот дочка нежданно-негаданно появилась. И красивая. И умная. И сильная. И потому хочу я, чтоб счастлива она была… не повезло тебе ни с тем, с которым ты…
Старуха махнула на Евстигнея, и он торопливо голову в плечи втянул, опасаясь, что все ж погонят.
– …Ни со Жданом моим. Но Ольгерд – иной закваски мужик. Он тебя на руках носить станет.
– Я… – Матушка собиралась отказать, но вдруг передумала. Поглядела на Евстигнея задумчиво и ответила: – Я подумаю.
Хороший сон.
Никогда он еще не видел, чтобы вот так подробно. Но сон не заканчивался.
Свадьба.
И празднично звенят колокола. Взлетают всполошенные птицы, кружатся в небе. Солнце слепит почти до слез… кто-то смеется… кто-то зерно кидает, желая молодым богатства и многочадия. Матушка улыбается. Мужчина рядом с ней щедро мечет медь в толпу… люди кричат, радуются…
– …Не мешай им. – Прасковья Никифоровна придержала Евстигнея, который хотел за матушкой пойти, ее аккурат в возок нарядный усаживали. Кони белые. В гривах ленты. Сам возок серебром на солнце посверкивает да цветами украшен. – Не мешай… пускай счастлива будет… а мы с тобой вдвоем как-нибудь.
Голуби на крыше.
Вишня цветет. И матушка сокрушается, что в этом году уж больно рано она зацвела, того и гляди заморозки ударят, побьют белый пышный цвет.
Он на коне. И дядько Ольгерд рядом идет, придерживая, хотя Евстигней уже взрослый. Ну или почти.
Счастье, яркое и горячее, как солнце.
Ножи в руке.
– …Я ратному делу не обучен, – голос дядьки Ольгерда звучит, что из бочки, гулкий и глубокий. – Но вот в дороге всякого случается, а потому нашел я одного человечка, заплатил ему, конечно, немало, но оно того стоило.
Ножи дядьку Ольгерда слушаются, как заговоренные. Только тронет, а нож уже летит в соломенное чучело. И мастерство это завораживает.
Матушка хмурится.
Ни к чему Евстигнею эта наука, но… не перечит? Нет, она держит на руках младенчика. Девчонку. Розовую и толстощекую. Глазастую. Серьезную. Сестру, к которой Евстигней еще не понял, как относиться. И ревновал, не без того, и умилялся, глядючи на то, как хлопает она губешками, как хмурится или вот улыбается беззубою улыбкой.
– Не зуди, женщина, – ворчит дядька Ольгерд, но и сам расплывается улыбкой. Он мамку любит. И на руках носит, даром что здоров, будто медведь…
Воспоминание подернулось, ускользая, но Евстигней не позволил. Хватит с него медведей. Он хороший сон видит в кои-то веки и от сна этого не отступится.
Луна. И беспокойность какая-то, и будто ходит кто за стеной, встает над Евстигнеевой кроватью, глядит. Закричать бы, но губы будто изморозью затянуты.
Пожаловаться…
Но поутру страхи его вовсе не выглядят такими, на которые жаловаться не стыдно. А то скажешь, и засмеют, дядька Ольгерд нахмурится. Он-то Евстигнея смелым полагает, а тот…
Ночью возвращается все.
И наваливается грузом тяжким. Душит, будто живым в землю закапывают. Евстигней слышал такое… он и не выдерживает, кричит… мамка прибегает, а с нею дядька Ольгерд, который на руки подхватывает, будто маленького, и носит, носит…
Седенький целитель, сонный, но ловкий пальцами, ощупывает Евстю.
– Сила пробуждается, – выносит он приговор. – Наставника наймите. Не так что-то идет. Она выплеснуться желает, а вот не находит пути. Это может дурно закончиться.
Он оставляет настой ромашки и пустырника, а матушка тихо плачет, потому что после появления сестрицы сделалась слезлива не в меру. И Ольгерд говорит, будто бы это нормально, что женщины все такие, пусть и сильны, а все одно слабые.
Тот Евстигней этого не понимал.
Да и нынешний тоже.
– Найдем мы наставника, все будет хорошо…
Маги приходят. Легче не становится. Уже не только ночью, но и днем. Сила наполняет и переполняет тело Евстигнеево, и он лежит бревном, неспособный и пальцем шелохнуть. Матушка больше не плачет. Почернела. Подурнела. И сестричку кормилице отдала, сама ж при Евстигнее неотлучно. И дядька Ольгерд появляется часто. Он бы тоже сидел, но у него дела.