Екатерина Кубрякова – Петербургские дома как свидетели судеб (страница 14)
В странных, иногда очень резких и быстрых выходках Настасьи Филипповны, которая тоже взяла вина и объявила, что сегодня вечером выпьет три бокала, в ее истерическом и беспредметном смехе, перемежающемся вдруг с молчаливою и даже угрюмою задумчивостью, трудно было и понять что-нибудь… Стали, наконец, замечать, что и она как бы ждет чего-то сама, часто посматривает на часы, становится нетерпеливою, рассеянною…
— А не дать ли нам хозяйке покой?…
— Отнюдь нет, господа! Я именно прошу вас сидеть. Ваше присутствие особенно сегодня для меня необходимо, — настойчиво и значительно объявила вдруг Настасья Филипповна»[53].
Именно в этот дом пришел герой Достоевского князь Мышкин в тот самый вечер, когда Настасья Филипповна бросила в горящий камин пачку с целым состоянием в сто тысяч рублей, которую добыл для нее отчаянный Рогожин.
Достоевский неспроста поселил сюда свою эксцентричную героиню. В образе Настасьи Филипповны слились черты нескольких роковых женщин из жизни писателя. Одна из них — муза литературного Петербурга 1840-х годов Авдотья Панаева, жившая в этом доме, когда 25-летний Достоевский влюбился в нее.
Конечно, адреса героев Достоевского — лишь догадки читателей. Некоторые считают домом Настасьи Филипповны другое здание на пересечении Загородного с Разъезжей. Бесспорно то, что вдохновлял писателя именно этот уголок города, и в окна этого дома (тогда выглядевшего по-другому, т. к. он был позже надстроен) всматривался юный Достоевский, написав потом: «Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя»[54].
Застенчивый Достоевский, подобно князю Мышкину, приходил сюда любоваться эффектной и недоступной кокеткой Авдотьей, вызывая насмешки ее поклонников (главным из которых был Некрасов, вскоре переселившийся к Панаевым, зажив в ménage a trois). Как и Настасья, растроганная чувствами князя, Панаева жалела Достоевского и снисходительно принимала его ухаживания. Страсть писателя к ослепительной брюнетке вылилась в черты несколько женских образов его будущих романов, хотя и продлилась всего три месяца: «Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще. Здоровье мое ужасно расстроено, я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической»[55].
Литература
«Целое утро в госпиталях — операции и перевязки, потом в покойницкой Обуховской больницы — изготовление препаратов для вечерних лекций.
Лишь только темнело (в Петербурге зимою между 3–4 час(ами)), бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в 7, - опять в покойницкую и там до 9; оттуда позовут куда-нибудь на чай, и там до 12. Так изо дня в день…
Лекции мои продолжались недель шесть.
Слушателями были, кроме врачей Обуховской больницы, сам Н. Ф. Арендт, не пропускавший, к моему удивлению, буквально ни одной лекции… Обстановка была самая жалкая.
Покойницкая Обуховской больницы состояла из одной небольшой комнаты, плохо вентилированной и довольно грязной. Освещение состояло из нескольких сальных свечей. Слушателей набиралось всегда более двадцати… На нескольких трупах (я) демонстрировал… положение частей какой-либо области и тут же делал на другом трупе все операции, производящиеся на этой области, с соблюдением требуемых хирургическою анатомиею правил. Этот наглядный способ особливо заинтересовал слушателей; он для всех них был нов, хотя почти все слушали курсы и в заграничных университетах.
Из чистокровных русских врачей никто не являлся на мой курс. И я читал по-немецки»[56].
Здесь, в старейшей городской Обуховской больнице, в середине XIX века (тогда она была на два этажа ниже), 26-летний и уже широко известный хирург Николай Пирогов днями и ночами оперировал самых безнадежных больных, параллельно читая лекции по анатомии.
Ревностным слушателем молодого хирурга стал самый популярный тогда в России врач — Николай Арендт, 50-летний лейб-медик Николая I, за четыре года до этого лечивший Лермонтова, а через год после — умирающего Пушкина.
Многие годы и Арендт, и Пирогов, будучи признанными светилами медицины и имевшие престижные должности в университетах и академиях, продолжали спасать жизни в этой больнице для бедняков.
Пока они оперировали реальных пациентов, в соседних палатах страдали их литературные собратья. Например, несчастный Левша: «…Подлекарь сказал городовому везти его в простонародную Обухвинскую больницу, где неведомого сословия всех умирать принимают. Тут велели расписку дать, а левшу до разборки на полу в коридор посадить»[57].
Теряет рассудок в этих стенах и одержимый секретом выигрышных карт Германн Пушкина: «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..»[58].
Литература
«Насупротив казармы поднималось… мрачно-кирпичное — цвета особого, тяжко закопченного питерского кирпича, кирпича его фабрик, его складов, его окраинных домов, — увенчанное некрасивыми надстройками большое сооружение. Его окна были забраны решетками, по окружающей его стене ходили часовые. Я знал: это — тюрьма; но самое значение слова отсутствовало еще в моем сознании…
Повела меня гулять мама. Каким-то образом я улестил ее отправиться не в «сады», а вот сюда, в мое любимое место. Впрочем, мама была любопытна; соблазнить ее чем-либо еще не виденным ею было нетрудно.
Видимо, с мамой я иначе шел, по-другому смотрел на мир, нежели с няней… Словом… я впервые вгляделся именно в тюрьму (то была военная тюрьма) и увидел, к своему удивлению, что сквозь решетки некоторых окон, над высокими внешними стенами, смотрят на улицу и на нас какие-то смутно видимые лица.
Я был не из тех детей, что оставляют впечатления без их немедленного анализа и разбора:
— Мама, кто это там смотрит?
Мама бросила быстрый взгляд на тюрьму, задумалась на миг… совсем близко наклонилась к моему лицу.
— Россией, — услышал я в тот час, — правит злой царь; его зовут царем-вампиром. С ним борются многие хорошие люди. Он хватает их своими когтями и бросает в каменные мешки, вот в такие тюрьмы. В тюрьмах сидят очень честные и очень добрые люди. Когда-нибудь они победят вампира, а пока все мы должны очень любить и уважать их, чем можно — помогать им, но никому не рассказывать того, что я тебе сейчас рассказала. Иначе он узнает, и меня — маму! — тоже посадят туда.
Мне было — четыре с небольшим, не более…
На следующий день меня повела гулять уже не дворянка-мама, а бывшая крепостная, дочка взятой прапрадедушкой в плен турчанки, моя няня Мария Тимофеевна… Это была настоящая няня тех времен; она вынянчила и мою мать, и двух ее сестер и брата, и моих двоюродных брата и сестер и теперь пестовала нас. Я любил ее… ничуть не меньше, чем мать, отца и бабушку. И верил я ей так же, как им…
Идя с ней по Ломанскому, я вознамерился все-таки проверить на всякий случай по другому источнику вчерашнее мамино сообщение…
— Нянь, а нянь… А кто это там в окна смотрит, в тюрьме?…
Няня равнодушно махнула рукой в сторону зловеще-красного корпуса.
— Ахти-матушки, Левочка! — ни на минуту не задумываясь, ответила мне она. — Раз посажены — значит, есть за что! Хулигане всяческие сидят: карманники, поулочные воришки.
На сей раз я следовал за няней в состоянии глубокой душевной и умственной раздвоенности.
Нянина версия была куда проще, утешительней, успокоительней… Но все-таки мама-то для меня была высшим авторитетом… И в то же время я ясно сознавал, что дальше расспросы становятся уже опасными. Почем я знал, какими путями царь-вампир может дознаться, кому я передал мамины слова? И я умолк»[59].
Сюда, на захолустный перекресток Ломанского переулка (ныне — ул. Комиссара Смирнова) и Нижегородской улицы (ныне — ул. Академика Лебедева), каждый день накануне революции 1905 года ходил гулять 5-летний будущий писатель Лев Успенский, с детства впитавший революционные настроения, царившие в доме.