Екатерина Андреева – Глухаринный лог (страница 3)
— Холод, — дядя кивает в сторону болота. — Там, подо мхом, земля никогда не оттаивает. Мерзлота. А потом — сухость. Мумификация.
— Но её же не просто бросили, — Соболев достаёт телефон и делает снимки, медленно обходя поляну по периметру. — Её усадили. Прислонили к дереву. Поза — ритуальная. Руки развёрнуты, ладони открыты. Это жест подношения.
— Подношения кому? — спрашивает Алиса.
Соболев молчит, продолжая снимать. Потом подходит ближе — насколько позволяет запах и собственное самообладание. Алиса видит, как он бледнеет. Желваки на скулах напряжены, но рука с телефоном не дрожит.
— Рот открыт, — комментирует он, словно для протокола. — В ротовой полости — инородные предметы. Похожи на… да, глаза. Глазные яблоки.
Он опускает телефон и трёт переносицу.
— Это не просто убийство. Это послание.
— Кому? — снова спрашивает Алиса.
— Всем. — Он оборачивается к ней. — Тому, кто найдёт. Тому, кто поймёт. Тому, кто должен бояться.
Алиса подходит ближе. Смотрит на тело. Ей хочется найти в нём что-то человеческое, что-то от той Любы, про которую рассказывал дядя: высокая, смешливая, с родинкой над левой бровью. Но этого нет. Есть только оболочка. Страшная кукла, которую кто-то оставил здесь как знак. И она понимает: это действительно послание. И адресовано оно не кому-то абстрактному, а им. Конкретно им — дяде и ей.
— Вот он, — Соболев показывает на грудь женщины.
Куртка распахнута, блуза под ней разорвана. На коже, натянутой на рёбра, как на барабан, — рисунок. Не просто царапина или рана. Именно рисунок, выполненный с пугающей аккуратностью. Круг диаметром с ладонь, а внутри — перекрещенные линии. Восемь лучей расходятся от центра к краям, как спицы колеса. И в середине — углубление. Не разрез. Отверстие. Словно кто-то вогнал в грудину тонкий колышек и извлёк его. Или ввинтил. Или всосал.
— Что это за инструмент? — Соболев вглядывается, не прикасаясь. — Нож так не оставляет. Это что-то круглое, полое внутри. Как трость для взятия проб грунта. Или…
— Или веретено, — тихо говорит дядя.
Они оба оборачиваются к нему. Дядя стоит поодаль, скрестив руки на груди. Лицо его — серое, как пепел.
— Бабкино веретено, — повторяет он. — У бабы Аглаи есть такое. Старинное, костяное. Она им не прядёт, а… что-то другое делает.
— Что — другое? — резко спрашивает Соболев.
— Не знаю. Никто не знает. Но когда-то давно она говорила, что этим веретеном можно «запереть душу». Или «выпустить». Я не помню точно.
Соболев достаёт блокнот и записывает. Потом смотрит на тело, на дерево, на поляну.
— Здесь ещё кое-что, — говорит он. — Смотрите вокруг. Видите?
Алиса оглядывается. Сначала она не замечает ничего, кроме чёрной земли и редких кустов. Но потом глаз цепляется за странность. Ветки. Они лежат не хаотично — они выложены. Сухие, белые, очищенные от коры. Они окружают сосну концентрическими кругами. Три круга. И каждый — из разного дерева.
— Берёза, осина, ель, — перечисляет Соболев, приближаясь. — Три круга, три породы. Берёза — для мира живых. Осина — проклятое дерево, дерево висельников. Ель — дерево мёртвых, ею устилают путь на погост. Кто-то очень грамотно провёл обряд.
— Откуда вы это знаете? — спрашивает Алиса.
— Я вырос в деревне, — Соболев криво усмехается. — У нас бабушка тоже много чего знала. Только не афишировала.
Он снова подходит к телу, теперь ближе, и вдруг замирает.
— Тут ещё кое-что.
Алиса подходит следом. Соболев указывает на шею женщины. Под подбородком, там, где кожа отстаёт от ткани ворота, видна тонкая полоска. Не верёвка. Не шнурок. Что-то тёмное, почти чёрное, туго обхватывающее горло.
— Это жила, — говорит дядя, не приближаясь. — Звериная жила. Ею сшивают шкуры.
— Боже мой, — выдыхает Соболев. — Ей сшили рот.
И тут Алиса видит. Губы женщины не просто сомкнуты. Они стянуты. Грубые стежки, сделанные толстой, потемневшей от времени нитью, проходят сквозь верхнюю и нижнюю губу. Рот зашит. Наглухо. И только после этого туда, уже сверху, через разрез в щеке, были вложены глаза.
— Чтобы не говорила, — шёпотом произносит Соболев. — Даже после смерти. Чтобы не свидетельствовала. Чтобы душа осталась немой.
Тишина на поляне становится абсолютной. Даже ветер стихает — или это только кажется Алисе. Она смотрит на зашитый рот, на пустые глазницы, на знак на груди, и вдруг чувствует, как холод поднимается от земли, вползает в сапоги, ползёт по ногам, по животу, сжимает сердце ледяной рукой.
— Уходим, — говорит Соболев. — Оставляем всё как есть до прибытия группы. Ничего не трогать.
Он поворачивается к дяде.
— Вы понимаете, что вы — единственный, у кого был мотив? Ревность, старая обида. Пять лет назад она ушла от вас, верно?
Дядя молчит.
— Верно? — настаивает Соболев.
— Она не ушла, — голос дяди звучит глухо, словно из-под земли. — Она пропала. Я искал её. Полгода по тайге ходил. А потом решил, что она уехала. Бросила меня.
— А теперь выясняется, что не бросала.
— Теперь выясняется, — дядя поднимает глаза на Соболева, — что её убили в тот самый день, когда она «ушла». И убили не просто так. Её убили по обряду. А я пять лет жил на месте преступления и ничего не знал.
Он разворачивается и уходит в лес, не дожидаясь остальных. Соболев смотрит ему вслед, потом переводит взгляд на Алису.
— Вы верите ему?
— Он мой дядя, — говорит она.
— Это не ответ.
Алиса молчит, глядя на зашитый рот мёртвой женщины, и думает о том, что ответов у неё нет. Вообще никаких.
Глава 4. Баба Аглая
Воронов хутор стоит на отшибе — дальше только лес, болота и старые, заброшенные деревни, где давно никто не живёт. Дорога туда не езжена, заросла борщевиком и молодым березняком. «УАЗ» продирается сквозь заросли с тяжёлым скрежетом, и ветки хлещут по стёклам, как костлявые пальцы.
Алиса сидит впереди, рядом с Соболевым. Дядю оставили в участке — «для дачи показаний». На самом деле — под надзор. Соболев сам настоял на том, чтобы поехать к бабе Аглае именно сейчас, пока светло. Пока дождь не размыл остатки следов. Пока старуха не ушла в лес — она, по слухам, иногда пропадает на несколько дней, и никто не знает, куда и зачем.
— Что вы о ней знаете? — спрашивает Соболев, переключая передачу.
— Почти ничего, — отвечает Алиса. — Она живёт здесь с незапамятных времён. Когда я была маленькой, её уже называли столетней. Местные обходят хутор стороной. Говорят, она лечит, но не всех. И не всё.
— Что значит «не всё»?
— Она не лечит болезни. Она лечит… другое. Сглаз. Порчу. Проклятие. — Алиса делает паузу. — И сама же их насылает. Если заплатишь.
— Вы в это верите?
— Я верю в то, что люди боятся её не просто так.
Хутор появляется внезапно — как гнилой зуб из десны. Покосившаяся изба с провалившейся крышей, забор, упавший наполовину, и ворота, на которых висит не то оберег, не то предупреждение: пучок сухих трав, перетянутый чёрной шерстяной нитью, и птичий череп. Слишком крупный для вороны. Слишком мелкий для филина.
— Не нравится мне это, — бормочет Соболев.
Он глушит мотор. Тишина накрывает их мгновенно — глубокая, вязкая. Алиса выходит из машины и чувствует странный запах: не гниль, не дым, а что-то среднее — горькое, пряное. Так пахнет полынь, если её жечь на углях. Или старые кости.
Калитка открывается сама. Не в смысле «от сквозняка» — петли сухие, скрипят так, будто их не смазывали век. Но в проёме никого нет. Только темнота сеней и где-то в глубине дома — тусклый, колеблющийся свет. Лучина. Или свеча.
— Есть кто? — громко спрашивает Соболев. — Аглая Петровна?
Тишина. Потом — звук. Медленный, ритмичный. Стук. Как будто палка ударяет о деревянный пол. Или кость. Или веретено.
— Заходи, коли пришёл, — голос раздаётся не из дома, а откуда-то сбоку. Алиса поворачивается и видит её.
Баба Аглая сидит на корточках возле старого колодца — чёрного, заросшего мхом сруба. Она невысокая, скрюченная, как корень, вывернутый из земли. Одежда тёмная, многослойная — юбка до пят, платок, надвинутый на лоб так низко, что почти скрывает глаза. Но глаза видны. Тёмные, блестящие, как у зверя в свете фар. Она не щурится. Не мигает. Просто смотрит.
— Из города? — спрашивает она, обращаясь к Соболеву. — Чую, чужой дух. Железом пахнешь и бумагой.
— Я следователь, — Соболев достаёт удостоверение. — Мне нужно задать вам несколько вопросов.
— Вопросы, — старуха усмехается, и усмешка эта не сулит ничего хорошего. — Всегда вопросы. А ответы у меня простые. Не те, что вам нужны.