Егор Конюшенко – Пыль на Её Губах (страница 6)
— Мой жених, — начала она, и голос её прозвучал тихо, но без дрожи, — был помощником маршала. В Додж-Сити. Вы, наверное, слышали про Додж — это не город, это драка, притворившаяся городом. Каждый вечер стрельба, каждое утро — покойники. Он говорил, что хочет уйти. Говорил, накопим денег, купим ранчо где-нибудь в Вайоминге, заведём лошадей, детей, яблоневый сад. Он любил яблоки. Говорил, запах яблоневого цвета — это запах рая. Я смеялась. А потом он пошёл разнимать драку в салуне — обычную пьяную драку, даже не перестрелку, — и какой-то старатель, которого он даже не знал, ударил его ножом под ребро. Один удар. Лезвие прошло между рёбрами, как масло. Он умер у меня на руках, на дощатом тротуаре, под вывеской «Золотого тельца». Кровь текла по доскам и капала в пыль, и я всё думала — как же так, он ведь даже не достал револьвер. Он даже не думал, что это может случиться. Он был хорошим человеком, а хорошие люди всегда думают, что смерть приходит только к плохим.
Она замолчала. Ветер тронул край её шали, перебросил через плечо прядь волос. Джим смотрел прямо перед собой, на тёмную громаду кузницы, где в золе ещё тлели угли, и слушал. Что-то в её истории царапало его, как зазубрина на лезвии, но он не мог понять, что именно. Может быть, слишком много подробностей. Может быть, слишком мало слёз.
— После этого я уехала, — продолжала она. — Собрала чемодан и уехала. Куда глаза глядят. Пела в Сан-Антонио, в Эль-Пасо, в полудюжине городов, названий которых уже не помню. Люди везде одинаковы — они хотят, чтобы кто-то спел им о любви, пока они пьют своё виски. Им всё равно, кто поёт. Им всё равно, что у певицы внутри. Главное — чтобы голос был красивый.
— И вы так живёте? — спросил Джим. — Переезжая с места на место?
— А как ещё жить? — Она повернулась к нему, и в лунном свете её лицо казалось вырезанным из пергамента. — Привязаться к кому-то — значит дать ему власть над собой. Полюбить — значит вручить нож и показать, куда бить. Я больше никому не даю такой власти. Никому и никогда.
Она произнесла это спокойно, почти буднично, но в голосе её прозвучала та особая, холодная убеждённость, что свойственна людям, которые долго жили с болью и сделали её частью себя. Джим знал этот голос. Он сам говорил таким голосом последние три года.
— Это одиночество, — сказал он негромко.
— Это свобода, — ответила она. — Одиночество — это когда ты хочешь быть с кем-то, но не можешь. Свобода — когда можешь, но не хочешь.
— А вы можете?
Она не ответила сразу. Пальцы её теребили бахрому шали, сплетая и расплетая нити, и жест этот был единственным признаком скрытого волнения. Луна за это время поднялась выше и висела теперь прямо над колокольней, окружённая бледным гало — верный знак, что завтра будет ветер.
— Не знаю, — сказала она наконец. — Когда я приехала сюда, я думала — просто ещё один город. Спеть, собрать деньги, уехать. Я не ожидала, что встречу здесь... — она запнулась, подбирая слово, — кого-то, кто не просто смотрит, а видит. Вы ведь видите, Джим. Я заметила это сразу. Вы смотрите на меня не так, как другие мужчины. Не как на вещь. Не как на добычу. Вы смотрите так, словно пытаетесь прочитать. Это пугает.
— Вас трудно напугать, — сказал он.
— Вы удивитесь.
Снова молчание. В кузнице что-то стукнуло — должно быть, остывающий металл. Или крыса. В прерии снова завыл койот, и ему ответил другой, ближе, и на мгновение их голоса сплелись в один — тоскливый, дикий дуэт. Изабель поёжилась, и Джим, сам не заметив как, снял с плеч плащ и накинул ей на плечи. Плащ был тяжёлым, пропахшим пылью и табаком, и она утонула в нём, как ребёнок в отцовской одежде.
— Спасибо, — сказала она. И добавила тише: — Давно никто не был ко мне так добр. Без причины.
— Причина есть, — ответил Джим. — Просто я её пока не понимаю.
Она слабо усмехнулась.
— Может быть, и понимать не надо. Может быть, достаточно просто... быть.
Он повернулся к ней. Она сидела совсем близко, закутанная в его плащ, и смотрела на него снизу вверх тёмными, блестящими глазами. В этот момент она не выглядела ни опасной, ни загадочной — просто уставшая женщина, что слишком много пережила и слишком долго была одна. И Джим, забыв обо всём — о Сэме, о Чёрном Вороне, о запахе лаванды, о собственных клятвах, — наклонился и поцеловал её.
Она не отстранилась. Губы её были тёплыми и мягкими, и от них пахло мятой — той самой мятой, которую Орвилл так и не смог ей раздобыть для чая. Она ответила на поцелуй с той же медленной, обдуманной нежностью, с какой делала всё, и на мгновение Джиму показалось, что мир остановился — перестал вращаться, перестал дышать, замер, как замирает маятник в разбитых часах. Он чувствовал её ладонь у себя на затылке, её пальцы в своих волосах, её дыхание на своей щеке, и всё это было таким правильным, таким оглушительно правильным, что он испугался.
Они отстранились одновременно, будто по команде. Изабель прижала пальцы к губам, и в её глазах мелькнуло что-то похожее на смятение — или на его искусную подделку.
— Я не должна была этого делать, — прошептала она.
— Я тоже, — ответил он.
— Тогда почему?
— Потому что иногда то, что нельзя, — единственное, что имеет смысл.
Она долго смотрела на него, и лицо её в лунном свете было непроницаемым, как вода в глубоком колодце. Потом она встала, сняла плащ и аккуратно сложила его на скамейке рядом с ним. Шаль сползла с одного плеча, обнажив бледную кожу и тонкую голубую жилку, что билась у ключицы.
— Уже поздно, — сказала она. — Мне пора. Завтра у меня выступление. Орвилл сказал, в понедельник народу меньше, но платят лучше, потому что те, кто приходят в понедельник, приходят слушать.
— Я приду, — сказал он.
— Знаю.
Она повернулась и пошла к салуну — прямая, стройная, с высоко поднятой головой. Он смотрел ей вслед, и плащ его лежал на скамейке, храня тепло её плеч, и луна освещала пустую улицу, и где-то в груди у него распускался тот самый яблоневый цвет, о котором она говорила, — запах рая, обещание жизни. Он знал, что это опасно. Знал, что доверять нельзя никому, а женщине с такими глазами — тем более. Но впервые за три года ему не хотелось думать о том, что правильно, а что нет. Ему хотелось верить. Хотелось, чтобы эта женщина, упавшая в его жизнь, как падает звезда в пустыне, была настоящей.
Она уже подошла к дверям «Ржавой подковы», когда он окликнул её:
— Изабель!
Она обернулась.
— Тот человек. Старатель, что убил вашего жениха. Что с ним стало?
Она помедлила. Ветер поднял подол её платья, хлестнул тканью по доскам тротуара.
— Его повесили, — ответила она ровно. — Через неделю. Линчеватели вытащили его из камеры и повесили на старом вязе у почты. Говорят, он кричал, что не виноват. Но все ведь так кричат, правда?
И она исчезла за дверью, оставив его одного под луной, с этим вопросом, на который не было ответа. Джим просидел на скамейке ещё долго. Он смотрел, как гаснут окна в «Ржавой подкове» — одно за другим, — и думал о том, что каждое слово Изабель Грей было как камень, брошенный в воду: круги расходились, но дна он так и не видел. Она рассказывала о себе достаточно, чтобы он поверил, но не достаточно, чтобы он знал. Она открывалась ровно настолько, насколько нужно, чтобы закрыть главное. И всё же — её губы, её дыхание, её пальцы в его волосах были настоящими. Или он просто слишком давно не был с женщиной и готов был обманываться, лишь бы заполнить пустоту, что зияла в нём, как незасыпанная могила.
Он встал, накинул плащ и пошёл к конторе. В лицо дул северный ветер, и где-то на границе слуха ему чудился далёкий, едва различимый каркающий смех. Он остановился, прислушался. Тишина. Только ветер и песок, только шорох перекати-поля, что катилось по улице, точно бесприютная душа.
Он не знал ещё, что за ним наблюдают. Не знал, что тень в проулке между кузницей и лавкой миссис Хартли — не просто тень, а человек с ножом за голенищем, который ждал, пока он уйдёт, чтобы скользнуть к ручью и передать своему боссу последние новости. Он не знал, что женщина, только что целовавшая его под луной, сейчас стояла у окна своей комнаты и смотрела на ту же луну с выражением лица, какого он никогда не видел у Изабель Грей, — с холодной, расчётливой улыбкой игрока, что видит финал партии на десять ходов вперёд.
Он просто шёл по пустой улице, вдыхая запах полыни и думая, что, может быть, жизнь ещё способна удивлять. И в этом была его ошибка. Жизнь, конечно, способна удивлять. Но иногда сюрпризы, которые она готовит, носят вовсе не яблоневый цвет.
Глава 4. Другая женщина
Час был поздний — тот глухой, бездонный час между полночью и рассветом, когда даже ветер стихает, словно прислушиваясь к чему-то, недоступному человеческому уху. Луна перевалила за колокольню и висела теперь низко над западными холмами, растеряв по пути половину своей желтизны и сделавшись бледной, точно старая кость. Дасти-Крик спал. Спали собаки, спали лошади в конюшнях, спал Орвилл Флэттери, уронив голову на стойку в обнимку с пустым стаканом, спал даже пастор Уилкинс, хотя его сон был неспокойным — виски, выпитое за субботу и воскресенье, ещё бродило в крови, рождая кошмары о геенне огненной и червях неусыпающих. Спал Сэм Хейс, и во сне его впервые за много ночей не звучал шипящий голос. Спал Джим Картер, сидя в кресле в своей конторе, не сняв сапог и не расстегнув кобуры, — сон его был тонок, как бумага, и каждые полчаса он просыпался, вслушиваясь в тишину, но тишина молчала, и он снова проваливался в дрёму.