Егор Конюшенко – Не отвечай (страница 2)
Я замер. Она ползла ко мне.
Захлопнув дверь, я отскочил и прижался спиной к стене. С той стороны раздалось царапанье, потом всё стихло. Я стоял, пытаясь унять дыхание, и в голове билась одна мысль: она живая. Она хочет мои зубы.
Всю ночь я просидел на кухне с кухонным ножом в руке, прислушиваясь. Из ванной временами доносилось — клац, клац. Под утро всё смолкло.
Когда рассвело, я осторожно приоткрыл дверь. Челюсть лежала в раковине, неподвижная. Я двумя пальцами, брезгливо, как дохлую мышь, взял её и бросил в мусорное ведро. Потом оделся, вынес ведро на помойку и с облегчением вернулся.
Дома выпил кофе, встал перед зеркалом чистить зубы. Взял щётку, выдавил пасту, поднёс ко рту. И застыл.
В зеркале я увидел свою улыбку. Но я не улыбался. Губы были плотно сжаты, однако отражение растягивало их всё шире и шире, до самых ушей, обнажая зубы — белые-белые, с голубоватым отливом. Фарфоровые.
Я выронил щётку. Дотронулся до лица — губы сжаты. А в зеркале кожа в уголках рта пошла трещинами, и из них проступила не кровь, а тонкая, глянцевая белая глазурь.
Я закричал. И в этот миг почувствовал, как мои собственные зубы зашевелились в дёснах — все разом. Язык ощущал их противоестественную подвижность, словно они держались уже не в кости, а в чём-то мягком, податливом.
Я схватился за щёки. Под пальцами кожа была холодной и твёрдой. Как фарфор.
Позади меня, из кухни, донеслось клацанье. Я обернулся. Мусорное ведро стояло на своём месте — хотя я точно помнил, как выносил его на помойку. Крышка приподнялась, и оттуда показалась челюсть. Она выросла. Теперь это была челюсть взрослого человека, и в ней зияли прорехи — именно тех зубов, которые шатались у меня во рту.
Челюсть улыбнулась мне. Клянусь, она улыбнулась.
А потом мои зубы начали выпадать. Один за другим они с тихим стуком сыпались в раковину — белые, блестящие, фарфоровые. Я открывал рот, чтобы закричать, но из горла вылетали только осколки и облачка белой пыли.
Последнее, что я увидел в зеркале перед тем, как потерять сознание, — собственное лицо, превратившееся в фарфоровую маску с навеки застывшей широкой улыбкой и пустыми глазницами, из которых сыпалась тонкая костяная крошка.
Очнулся я в больнице. Белые стены, белые простыни, белый потолок. Капельница в вене. Во рту — пустота и горький привкус медикаментов.
Врачи сказали: припадок, нервный срыв. Я разбил зеркало, изрезал лицо, потерял много крови. Соседи вызвали скорую, услышав крики. О зубах — ни слова. Я попросил зеркало.
Медсестра долго не соглашалась, но я настоял. Когда она принесла маленькое ручное зеркальце, я долго не решался взглянуть. Потом поднёс к лицу.
На меня смотрел я — обычный, с зашитой щекой и синяком. Я осторожно приоткрыл рот. Зубы на месте, живые, не фарфоровые. И скол на резце с временной пломбой — там же.
Я выдохнул. Может, и впрямь бред, галлюцинация от переутомления.
Через три дня меня выписали. Дома было тихо и пусто. Мусорное ведро и впрямь исчезло — наверное, я всё-таки вынес его в то утро. В ванной висело новое зеркало, поставил хозяин. Я начал жить дальше: работа, дом, сериалы. О челюсти старался не думать. Но иногда по ночам из тёмных углов комнаты мне чудилось тихое, переливчатое клацанье.
Прошёл месяц. Я почти убедил себя, что всё случившееся — плод больного воображения. Почти.
А вчера, чистя зубы перед сном, я машинально глянул в зеркало и заметил, что мои дёсны приобрели неестественный бледно-розовый оттенок — ровный, безжизненный, как у подкрашенного фарфора.
Я замер. Присмотрелся. Провёл пальцем по десне. Гладкая, твёрдая, холодная. Как глазурь на чайной чашке.
Открыл рот шире. На внутренней стороне верхней губы, прямо под носом, проступила крошечная надпись, выгравированная словно иглой по фарфору:
«Улыбайся, и мир улыбнётся тебе».
Я закрыл рот. Посмотрел в зеркало на своё лицо. На свои зубы. На свою улыбку, которая теперь всегда со мной.
И улыбнулся.
История №2. В метро после закрытия станций
Я никогда не любил метро — не из-за боязни эскалаторов или давки в час пик, а из-за самого ощущения подземелья. Воздух там спёртый, настоянный на железе и резиновой пыли, а свет люминесцентных ламп — неестественный, мертвенный, будто вываренный в формалине. И этот гул: постоянный, низкий, вибрирующий где-то под грудиной. Точно огромный зверь дышит во сне.
Но в тот вечер выбора не оставалось. Я задержался на работе далеко за полночь, живу на другом конце города, наземный транспорт уже не ходил, а такси стоило неприлично дорого. Я почти бегом бросился к метро — вдруг успею на последний поезд.
Стрелки показывали около половины первого. Станция «Партизанская» из тех старых, глубоких, с гранитными колоннами и выщербленной мозаикой на сводах. В вестибюле — ни души, лишь сонный полицейский клевал носом у входа да пара уборщиц с вёдрами мелькнули в переходе. Я приложил карточку к турникету, проскочил и почти бегом ссыпался по эскалатору. Ступени уходили в желтоватый сумрак внизу, и мерещилось, будто спускаюсь в глотку, в самое нутро этого зверя.
Платформа встретила меня пустотой. Горели лампы, гудела вентиляция, круглые часы под потолком скалились чёрными стрелками. Я подошёл к краю, заглянул в тоннель. Темнота там стояла плотная, почти физическая — хоть ножом режь. Где-то далеко-далеко подмаргивал красный глаз светофора.
Ждал пять минут, десять. Поезда не было. Я нервно взглянул на часы: половина первого, последний состав ещё должен ходить, я точно помнил расписание. Подошёл к дежурной будке в начале платформы. За тёмным стеклом — пустота.
— Эй! Есть кто?
Только гул вентиляции ответил мне, ровный и равнодушный.
Я двинулся вдоль платформы, заглянул за колонну — никого. На скамейке сиротливо лежала забытая перчатка. Я поднял голову к табло: погашено.
И тут свет мигнул. Раз, другой. Лампы зажужжали, будто рой мух, и погасли разом. Осталось только аварийное освещение — редкие желтоватые лампочки над дверями служебных помещений.
Я оказался в полумраке, один, на глубине полусотни метров под землёй.
— Да ладно… — выдохнул я, и сердце застучало часто-часто, отдаваясь в висках.
Достал телефон, включил фонарик. Луч выхватил из мрака гранитный пол, край платформы, маслянисто блеснувшие рельсы внизу. Посветил в тоннель — чернота, и где-то мерно капала вода.
Я заторопился обратно к эскалатору. Может, он ещё жив, может, удастся подняться. Но лента замерла: ступени уходили вверх, в сплошную черноту, и перила холодили пальцы мёртвым металлом.
— Заперли, — произнёс я вслух. Голос вышел глухой, без эха, словно темнота сожрала его.
Вернулся на платформу, сел на скамейку. Попытался позвонить — связи не было совсем, даже экстренные вызовы молчали. Телефон показывал «Нет сети» и два процента заряда.
Выругавшись шёпотом, я выключил фонарик, чтобы экономить батарею. В навалившейся темноте стало совсем тоскливо. Я слышал собственное дыхание, стук сердца — и ещё кое-что. Далёкий, ритмичный стук. Будто кто-то размеренно шагал по рельсам.
Я замер. Звук приближался. Не шаги — что-то металлическое. Стук. Стук. Стук.
Включил фонарик, направил в тоннель. Луч скользнул по рельсам, гравию, лужам. Метрах в ста впереди я увидел фигуру.
Человек шёл по путям — медленно, размеренно. В руке он держал старый керосиновый фонарь с живым, коптящим огоньком. Одет в тёмную робу путевого рабочего, на голове каска. С каждым шагом шпалы под ним отзывались глухим эхом.
Я вскочил.
— Эй! Помогите! Я тут застрял!
Человек остановился. Поднял фонарь выше, и жёлтый свет упал на его лицо.
Лучше бы я этого не видел.
Лица не было. Нет, черты угадывались, но какие-то смазанные, словно невидимый ластик прошёлся по рисунку. Вместо глаз — тёмные провалы. Рот — узкая щель, и она двигалась, будто человек что-то безостановочно жевал.
Я отшатнулся, фонарик в руке заплясал. Существо постояло, глядя на меня пустыми глазницами, потом медленно развернулось и побрело дальше по тоннелю. Стук. Стук. Стук. Звук таял, пока не растворился в отдалённом гуле.
Я вжимался спиной в холодную колонну, ноги сделались ватными. «Показалось. Мало света, воображение разыгралось», — уговаривал я себя, но зубы уже выбивали мелкую дробь.
Снова сел на скамейку, пытаясь успокоиться. Телефон показывал один процент. Стрелки на станционных часах застыли около часа ночи. Я просидел, наверное, ещё минут двадцать, вслушиваясь в каждый шорох. В тоннеле было тихо, пока я не услышал музыку.
Она доносилась откуда-то из глубины станции, из перехода. Старая, довоенная мелодия, словно из патефона. Женский голос пел по-французски, пластинка шипела, и звук этот был до жути неуместен здесь, в каменном мешке под землёй.
Я встал и двинулся на звук. Переход выложен белой плиткой, арки уходят в полумрак. В дальнем его конце горел свет — не аварийный, а живой, тёплый, желтоватый.
Я вышел на соседнюю платформу и застыл.
Она была полна людей. На скамейках неподвижно сидели мужчины в пальто и шляпах, женщины в платьях с кружевными воротниками, дети с ранцами. Все до одного смотрели в одну точку перед собой. Одежда на них была старомодная, будто из сороковых годов. И у всех — ни единого лица. Те же смазанные черты, тёмные глазные провалы, застывшие в безмолвном ожидании.