18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ефим Эткинд – Записки незаговорщика (страница 6)

18

Позднее я узнал, что откладывать было действительно трудно. Устроители предприняли чрезвычайные меры, чтобы собрать секретарей (многие были в разъездах), и меры эти исходили не от Союза писателей. Один из членов секретариата, профессор В.Г. Базанов, оказался в Москве на заседании Комитета по Ленинским премиям; ему позвонили в гостиницу и от имени КГБ приказали немедленно выехать в Ленинград на срочное заседание; Базанов тщетно отговаривался предстоявшим обсуждением и даже голосованием в Ленинском комитете, — пришлось подчиниться. Другой, поэт Михаил Дудин, отдыхал в Крыму, в доме творчества писателей; его вызвали, и он, разумеется, покорно вылетел; говорят, что получив срочную телеграмму, он свалился в постель, пролежал целый день (о чем он думал? Не о том ли, что его самого хотят посадить? Понимал ли, что ему предстоит работать палачом? Чувствовал ли, что на карту поставлена его честь? Скорее всего и понимал, и чувствовал, но страх оказался сильнее) и потом, ни с кем не прощаясь, уехал на аэродром. Третий, поэт Анатолий Чепуров, был вместе с Даниилом Граниным в Тбилиси на каком-то писательском совещании; телеграмма вызвала их обоих, но Гранин решительно отверг (назавтра ему надо выступать о рабочем классе в советской литературе); Д. Гранин оказался и дальновиднее, и честнее, и, главное, храбрее своих собратьев. Чепуров же, бледный и дрожащий, отправился в Ленинград на свой позор. Еще один из секретарей бродил по дальнему заповеднику, за ним отрядили вертолет, но счастливца не нашли. Так собрали секретарский кворум, — в самом деле, можно ли при подобным обстоятельствах принять во внимание столь ничтожное обстоятельство, как болезнь подсудимого? Да и не все ли равно, что он скажет в свое оправдание, и скажет ли вообще что-нибудь? Решение принято заранее, и писательский секретариат должен только проштамповать его, придать ему внешний вид законности.

Все это я узнал позднее. Но уже в те дни, 23 и 24 апреля, я не сомневался в главном: и полсотни профессоров, составлявших Ученый совет, и десяток писателей, входивших в секретариат, не более, чем статисты. Партийно-полицейское начальство уверено в себе и в успешности своей тактики, оно знает людей, которыми манипулировало много лет подряд. Сопротивление не угрожает.

Глава вторая

ГРАЖДАНСКАЯ КАЗНЬ.

Драма в четырех действиях

Действие первое

Весь день 25 апреля 1974 года, в течение которого решалась моя гражданская судьба, я просидел дома. Телефон безмолвствовал. Время от времени раздавался короткий звонок в дверь, это приходили друзья — пожать руку, рассказать о просочившихся слухах, помолчать (телефон прослушивался, а так может и проскочишь незаметно?) Приходили потрясенные ученики, у них не было спасительного опыта, накопленного моими ровесниками за несколько десятилетий; сталинской эпохи они не знали, выросли после Двадцатою съезда и о гражданских казнях разве что слышали от старших. — Что же это значит? — недоумевал каждый из них. — Почему это случилось? Как может быть, чтобы профессора вызвали с лекции и вдруг объявили преступником? Почему не объяснили, в чем он провинился? Почему?.. Почему?..

Они не столько возмущались, сколько горевали. Для большинства из них мое внезапное изгнание было катастрофой: моральной, потому что они достаточно хорошо, в течение долгих лет, знали своего учителя и им ни прежде, ни теперь не приходило в голову, что он заговорщик; материальной, потому что их диссертации, доклады, дипломные работы, переводы вдруг все погибли, сгорели, провалились сквозь землю. В тот день у меня должна была быть очередная лекция; слушателям объявили, что они свободны: профессор больше в институте не работает. Они требовали объяснений, никто им ничего не сказал. Толпой отправились они к декану А.И. Домашневу; тот, застигнутый врасплох, бормотал невнятицу — он еще не получил указаний, какие сведения можно сообщать. Студенты настаивали; декан, взбешенный их бестактностью и собственным бессильем, послал их к чертовой матери. Сдержанный, лощеный джентльмен, прошедший дипломатическую выучку, неизменно подтянутый, безукоризненно аккуратный, учтивый, никогда не повышавший голоса, респектабельный и улыбчивый, он позволил себе закричать и, кажется, даже затопать ногами. Студенты, с изумлением поглядев на него, ушли. Что он делал, оставшись один? Вспоминал ли, как лестно отзывался о статьях и книгах, которые диверсант неизменно, с весьма благожелательными надписями ему дарил? Сетовал ли на партийных начальников, обрекших его на ничтожную роль бесправного исполнителя? Негодовал ли на подчиненного, который много лет успешно маскировался профессором-филологом, и теперь нанес сокрушительный удар по его карьере? Или звонил в Большой дом, чтобы донести на студентов, оказавшихся с преступником заодно? Или вспоминал недавний Ученый совет, где он, декан, выступал, не жалея бранных слов по адресу того, кто не мог ему ответить и, может быть, надеясь, что произнесенная им постыдная речь так и останется неизвестной за стенами конференц-зала? Если последнее предположение справедливо, то Домашнев ошибался: не прошло и двух недель, как его речь опубликовали западные газеты, прежде других — миллионная «Вашингтон пост», и передали — на русском языке! — иностранные радиостанции.

Отступление о гласности

…tout se passe dans le plus effrayant mystère, les faibles sont livrés sans scandale aux vengeances des puissants, et les procédures, toujours ignorées du public ou falsifiées pour le tromper, restent, ainsi que l’erreur ou l’iniquité des juges dans un secret éternel, à moins que quelque évènement extraordinaire ne les en tire.

Прошло время, когда можно было душить в темноте, убивать безнаказанно, ходить по трупам среди всеобщего безмолвия. Мир изменился. В наши дни все тайное становится явным. Еще так недавно домашневым было легче: они делали свое черное дело, редко со сладострастием, чаще с отвращением, понимая, однако, что большая карьера стоит малой подлости. Да ведь и подлость не так страшна, если никто о ней не знает, кроме немногих соучастников. Так было в начале пятидесятых годов, — кто слыхал о доносах, погребенных в недрах Большого дома? Кто — об убийственных речах, произнесенных на проработочном собрании, когда ученики разоблачали эстетство, или космополитизм, или антипатриотизм учителя? Кто — о действиях администраций, изгонявших из университетов и академий, консерваторий и театров евреев-ученых, евреев-артистов, евреев-преподавателей? Блаженное было время! Какой-нибудь Георгий Бердников, в ту пору декан филологического факультета Ленинградского университета, уже доносами способствовавший аресту своего любимого профессора Григория Александровича Гуковского (который умер в тюрьме под следствием в 1949 году — сорока восьми лет), Бердников произносил погромные речи в колонном зале университета и в присутствии тысячи студентов восклицал патетически, обращаясь к Виктору Максимовичу Жирмунскому, крупнейшему филологу-энциклопедисту нашего века: — Написали ли вы хоть одну строку, которая была бы нужна советскому народу?

Дело было в 1950 году, Жирмунского тогда изгнали из университета, в котором он заведовал кафедрой западноевропейских литератур более трех десятилетий — за космополитизм (то есть за еврейство), за приверженность теориям великого компаративиста Александра Веселовского, за принадлежность в молодости к кругу русских формалистов, за книги, которые он написал и за то, что не написал других, прославляющих его гонителей; а Георгий Бердников был за особые заслуги вознесен в ранг заместителя министра культуры, потом поднялся еще выше, и еще, на какие-то тайные посты, откуда управлял советской литературой и определял литературную политику… (Недавно, в 1974 году, он выпустил в свет биографию Чехова. И почему это самых непроницаемо черных тянет заниматься Чеховым? Однажды Чехов заметил: «Надо быть ясным умственно, чистым нравственно и опрятным физически». Помнят ли об этих словах? О, конечно, помнят, но, видимо, есть неизученный тип интеллектуального мазохизма). Так вот, о Бердникове никто на Западе и слыхом не слыхал: в те годы, когда он лез вверх по трупам, еще не было Самиздата, не было Тамиздата, не было всепроникающей радиоинформации, которая сегодня сообщает имена подлецов на весь мир. Декану Домашневу пришлось хуже, чем его предшественнику декану Бердникову: едва он совершил низость, как об этом узнали все; даже, вероятно, его сын, поймав Би-Би-Си или «Голос Америки» и услышав речь Домашнего-старшего, стал другими глазами смотреть на отца. Домашнев занимался австрийским вариантом немецкого языка, привык ездить в Вену, где его окружали уважением и благодарностью; что же он теперь будет делать, куда ездить? Конечно, у западных ученых короткая память на русские фамилии, но имя Домашнего они, думается, запомнили. И ведь, пожалуй, заплюют! Поневоле задумаешься; стоит ли малая карьера большой подлости?

С этой точки зрения поучительно вспомнить о трех ленинградских судебных процессах за последние двадцать пять лет: 1949–1974.

1949. Дело Ильи Сермана, историка русской литературы XVIII века, ученика Г.А. Гуковского. Его обвиняли в антисоветских настроениях. Судили дважды: в первый раз приговорили к десяти годам лагерей; этого показалось мало, И. Сермана «пересудили». Во втором заседании свидетелем обвинения выступал его (наш общий) университетский приятель Евгений Брандис, настойчиво твердивший, будто бы Серман высказывал еврейско-националистические идеи; дескать, евреев в аспирантуру не берут, а ведь они от природы способнее к наукам, чем русские. Даже прокурор с некоторым сомнением спрашивал Брандиса, так ли именно говорил Серман? И настаивает ли свидетель на том, что обвиняемый вообще говорил на подобную тему? Ведь других свидетелей, подтверждающих эти показания, нет. Брандис настаивал. На сей раз Серман получил 25 (двадцать пять!) лет лагерей — показания Брандиса, только одного Брандиса, прибавили ему пятнадцать лет. Если бы срок осуществился, Серман вернулся бы только теперь; к счастью, он (и его жена) были освобождены вскоре после смерти Сталина.