18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ефим Эткинд – Записки незаговорщика (страница 5)

18

Л уже в кабинет с дубовыми панелями входит молодая женщина, недавно защитившая докторскую и всегда отличавшаяся резкой прямотой суждений. С ней будет еще труднее: она всем обязана профессору Л., была его студенткой, восторженно бегала на его лекции, он выбрал ее себе в аспирантки, дал ей тему для кандидатской диссертации, потом подсказал и тему докторской, он для нее — духовный отец.

— Да ведь мы вовсе не собираемся травить вашего учителя или, упаси бог, увольнять его. Ученый совет рассмотрит его труды, обсудит его идеи, его лекции и семинары. Вы уже не девочка, у вас ведь есть свои мысли, не так ли? К сожалению, про вас толкуют, будто бы вы ни одной работы не сделали самостоятельно, а только как помощница Л. Большинство ваших статей подписаны вами вместе с ним. Почему? Либо вы в самом деле только технический исполнитель (тогда за что вам дали ученую степень доктора?), либо он эксплуатирует вас, делает карьеру на ваших исследованиях. Как, и это неверно? Вы работаете совместно? Кто же этому поверит? Кто знает, что вы самостоятельно думающий ученый? Докажите это Ученому совету, объясните ему, чем ваши идеи отличаются от идей вашего профессора. Не отличаются? Значит, вы не доктор наук, а просто его лаборантка? Знаете, вы ставите себя в опасное положение, ведь ваша докторская еще не утверждена ВАК’ом[3], на заседании будет представитель министерства, едва ли он вас поддержит. Вы не хотите предавать учителя? Кто же требует предательства или отречения? Разве мы в средние века живем? Я приглашаю вас участвовать в научной дискуссии. Ваш профессор принадлежит другому поколению, он отстал от современного уровня науки, это естественно и не может быть иначе. Вы идете дальше, вы пользуетесь математическими методами, он же не знает математики и отвергает возможность ее использования в биологии. Так ведь? Выступить об этом вы, надеюсь, можете? Будем честны, профессор Л. и марксизма тоже не знает, а вы — марксист. Вам не хочется говорить о политике? Не надо, ни в коем случае не надо, я вас на этот путь не толкаю, оставайтесь в рамках академических проблем и научной полемики. (Если ее докторскую не утвердят, если она будет считаться помощницей Л. без всяких самостоятельных мыслей, ей грозит самое худшее… Ведь каждый год количество ставок сокращается, ее уволят, где она найдет работу, имея такое клеймо на лбу? Профессор Л. защищен своими книгами, своей мировой известностью, он богат, ему ничто не угрожает, как бы его ни топтали. Она беззащитна, погубить ее легко. Что́ выиграет он, если его ученица погибнет? Зато, получив докторскую степень, она сможет и ему помочь… К тому же у нее ребенок, она мать-одиночка, ей нужно прокормить стариков. Да и опыты хочется продолжать: без института — где она возьмет мышей и лягушек для опытов? Где — лаборантов? Аппаратуру?) — Хорошо, я выступлю, но говорить буду по сугубо частным вопросам, и ни слова о политике. В этом смысле не рассчитывайте на меня…

А в этом смысле на нее никто и не рассчитывал. Для политических выступлений найдутся другие — их вполне достаточно на кафедрах истории КПСС, политэкономии и философии. Они подхватят то, что скажут Иван Степанович и Степан Иванович, всё, что скажет она, преданная ученица, полагающая, что ее профессор отстал от современной научной методологии, и они дадут всему этому верную политическую оценку, они, как говорится, «расставят акценты». Они скажут (все это можно предвидеть заранее), что профессор Л. не марксист, что он идеалист в биологии, что его идеи давно разгромлены Лениным в гениальной книге «Материализм и эмпириокритицизм», что его лекции порочны — он постоянно ссылается на реакционных западных авторов, тем самым проявляя недооценку отечественной науки, а значит антипатриотизм; изучение студенческих конспектов показывает, что профессор Л. презирает свою аудиторию и сыплет мудреными псевдоучеными терминами иностранного происхождения, вместо того, чтобы объяснять слушателям материалистические основы мичуринской биологии. Наконец, в студенческом общежитии было несколько краж, а неделю назад в комнате, где живет студентка 3., утром обнаружили пожарника. Где был профессор Л.? Посещал ли общежитие, вел ли воспитательную работу? Нет, не посещал, не вел. Можно ли такому, с позволения сказать, профессору доверять обучение и воспитание нашей молодежи? А в заключение выступит секретарь партийного комитета, который будет читать отдельные фразы из книг лжепрофессора Л., и все убедятся в том, что автор этих книг в лучшем случае воинствующе беспартиен, что марксизм-ленинизм ему чужд, что он позволяет себе ссылаться на Вернера Гейзенберга («…который сотрудничал с гитлеровцами, а в последние годы находится на содержании у американского монополистического капитала») и Нильса Бора («…который в 1943 году был вывезен британской разведкой „Интеллиджен-Сервис“ из Дании в Швецию, оттуда он был переправлен в Америку, где и консультировал изготовление атомной бомбы»), и что вообще он генетик, а генетика — «биологическая поповщина», «мракобесы, орудующие в буржуазной генетике, находятся в прямой идейной связи с обскурантами, манипулирующими внутри атомной физики». Вывод: «Смердящий труп махизма гальванизирован и втащен в современное естествознание»[4]). Такие обсуждения всегда развиваются по законам эскалации; каждый следующий оратор делает шаг вперед, и в конце оказывается, что перед Ученым советом стоит вовсе не профессор, а лжепрофессор или горе-профессор, вовсе не биолог, концепции которого обсуждаются его коллегами, а пособник фашизма, которого следует в шею гнать с кафедры или, для полной гарантии, арестовать.

Итак, ректору предстояло готовить такой — или почти такой — Ученый совет на послезавтра. Стоял 1974 год, возвращаться к недоброй памяти пятидесятым было нелегко, но ректор накопил опыт, он знал: при умелой организации осечек не бывает. Я тоже это знал. Спорить или негодовать было бессмысленно. Я поблагодарил за благожелательную информацию и ушел.

Не успел я притти домой, как мне позвонили из Союза писателей,

— Вам надлежит 25 апреля в пятнадцать часов явиться на заседание секретариата, — сказал официальный голос.

Я понял, что спектакль «гражданской казни» затеяли в два действия. Утром в десять часов начнется заседание Ученого совета, который уволит меня из института и снимет с меня научные степени и звания. Днем, в три часа, соберется секретариат, который исключит меня из Союза писателей. К вечеру операция будет завершена, и я буду — «голый человек на голой земле». А потом что они со мной собираются сделать? Арестовать? Сослать в Сибирь? Вышвырнуть за-границу, как было сделано два с половиной месяца назад с Солженицыным? Оставить помирать — без работы, без права преподавать и печататься? Ясно одно: украшать задуманный ими спектакль своим участием не следует. Достаточно притти, чтобы они засыпали меня провокационными вопросами, на которые я не мог бы ответить. Лгать в ответ — мерзко. Говорить правду — губительно. Я охотно бы сказал и в институте, и в Союзе писателей все, что думаю, но тогда они только о моих ответах и будут говорить — их положение окажется устойчивее. А так, если меня нет, о чем они станут произносить свои речи? О слухах? О двух-трех фразах из двух частных писем? О сомнительных намеках и двусмысленностях, обнаруженных в моих статьях? О лекциях, на которых доносчиков, как будто, не бывало? Я ведь и не симулирую: у меня в самом деле побаливает сердце и, как в таких случаях полагается, отдает в левую руку; можно пренебречь, а можно и счесть предынфарктным состоянием.

Вызванный на другое утро врач обнаружил тревожные симптомы и велел три дня лежать. Это определило мое решение окончательно. Я рвался в драку, меня разбирало любопытство (все-таки побывать на собственных похоронах — интересно), но я понимал, что на провокацию поддаваться нельзя. Им было нужно, чтобы я присутствовал, они звонили, настаивали, но чем больше меня завлекал противник, тем меньше я стремился к нему навстречу. В середине дня позвонил сам первый секретарь Союза писателей, Г.К. Холопов, и потребовал, чтобы я непременно подошел к телефону, как бы ни был болен.

— На секретариат притти необходимо, — сказал он мне устрашающим тоном. — Бывает случаи, когда уклоняться нельзя.

— Да я не уклоняюсь, я, знаете ли, болен. Отложите на несколько дней заседание (Это так естественно — отложить, пока человек поправится… Но я понимал, что они на это не пойдут: им из Большого дома приказано закончить всю операцию в один день).

— Отложить нельзя. Конец апреля, все разъедутся, где их потом найдешь. Нет, явиться необходимо…

— Вам будет приятно, если я у нас в кабинете умру, Георгий Константинович?

— Умирать не надо, а притти необходимо, — только и нашел Холопов, что́ мне сказать.

Этот ответ значил: мне приказали — кровь из носу — провести заседание не откладывая; кроме того, завтра в три к нам приедут из обкома, горкома, райкома — не отменять же их? Поверят ли они, что жертва больна? Да и все уже оповещены, разве можно допустить брак? Конечно, обсуждать поведение члена Союза писателей заочно, да еще заочно, в его отсутствии, принимать решение об исключении его из Союза — неприлично. Но откладывать заседание из-за болезни обсуждаемого тоже невозможно: влетит. У Холопова был выбор между действием позорно-недемократическим и другим, навлекавшим начальственный гнев. Какое чувство сильнее, стыд — или страх? Что возьмет верх, совесть — или инстинкт самосохранения?